— Ну и как же, Ярослав, поживаешь? — спросила пожилая женщина, поблескивая металлическими зубами, теперь вспомнил — жила над оврагом с немым пастухом, больше ничего не помнилось.
— В работе, в хлопотах, — вздохнул.
— Квартиру дали?
— Дали.
— А сколько ж деток?
— Один, сын.
— Так, может, квартирка тесная, что больше не расстарался?
— Некогда воспитывать, жена — в театре, я за своими бумагами света не вижу.
— Конечно, теперь что в селе, что в городе работать надо. Но ведь добре, когда деток много. Ко мне вон как посъезжаются с внуками — что семечек в гарбузе. Сынок есть, надо бы еще и дочечку. Она б не мешала, и не заметили бы, как выросла. А денег всех все одно не заработаешь…
— А возле машины — никак жинка твоя ждет?
— Нет, это переводчица, из Москвы, — сказал первое, что пришло на ум. — Работаем вместе.
— А мы-то думали — жена, да гордитесь подойти.
— Я ж говорила, бабы, молода больно…
— А жена, што ж, не ревнует? С энтими, с переводчицами разъезжаете?
— Она у меня понимает специфику работы, — засмеялся Петруня, но смех получился деланным. — И доверяет мужу.
— Доверяй, да проверяй.
— Нету таких, чтоб не ревновали, ваша, видать, прикидывается.
— А вы б эту свою перекладачку[6] в лесок свозили — ох и грибов там теперечки!..
— Дак она ж в штанах — покуда тот гриб найдешь…
— Ох, они теперь все шустрые, напрактикованные.
— Ну, бабоньки, и разбалакались вы, дай вам бог здоровья. — Петруня поднялся. — Ехать надо. На часок всего вырвался. Себе не принадлежу.
Подъехала машина со свеклой. Из кабины вышел шофер, подал руку:
— Здорово, Ярослав. Едва признал. Что, думаю, тут за министр похаживает. Да и то, сколько годков не виделись!
— И впрямь много. — Петруня лихорадочно соображал: кто такой? Кажется, в пакульской школе учились вместе.
— Читал, читал, ты теперь по белу свету — как мы по пашне. А только скажу тебе честно, село свое зря обминаешь.
— Да некогда, поверь, в гору глянуть, — заспешил Петруня. — Работа, общественные поручения, семья, и поездки, поездки, хоть разорвись! Сколько лет мечтаю вот так приехать и осенью, хоть месячишко, пожить под стрехой…
— У нас теперь не больно под стрехой и поживешь, у твоей матери, да еще две-три хаты на все село, а то все — железо или шифер, понастроились, слава богу.
— Сколько раз писал мачехе: достань шифер, деньги вышлю.
— Рассказывала, писал, но только тебе легче расстараться насчет шиферу, ты ведь теперь к начальству ближе, попросил бы — сделали. А деньги — они теперь у всех есть, а шифера на всех не хватает, достают кто как может.
— Как-нибудь приеду — займусь. А сейчас в театре ждут, — вздохнул Ярослав. — Приезжайте на спектакль.
— Приедем, критику наведем, — пообещал шофер, садясь в кабину. — А только и ты села своего не забывай: пуповина твоя здесь закопана и соками этой земли ты напитан. Наших берез не забыл еще?
Только теперь узнал Ярослав в шофере сына пакульского лесника Сашка Бурсиму! Отец Ярослава тогда торговал в сельской лавке, где-то в конце сороковых еще морс продавали, напиток детства Ярослава; у соседей на свадьбе — бочка морсу, черпали медными, из снарядных гильз, кружками, а отец разводил морс в ведрах, красный порошок — колодезной водой, наливал бочонок с двумя затычками — и на подводу, еще пряники в фанерных ящиках и конфеты-подушечки, и ехали на болото, к косарям.
Отец в белой полотняной рубашке, с капельками пота на лысине, немногим старше годами, чем он, Ярослав, теперь, ощущение праздника на всю жизнь, ватага косарей — под лесом, шмелиные соты, косари угощали, шмели гнездились во мху. А на обратном пути заезжали на хутор, к леснику Бурсиме, с которым отец дружил, белая березовая роща у двора, пронизанная солнечными лучами. Отец с лесником выпивали по шкалику, и Ярославу всегда что-нибудь лакомое перепадало, чашка молочного киселя, или кусок запеченного сыра, или…
Нигде он так вкусно не ел, как в те годы у лесника, изголодавшийся, без матери, беспризорный. А лет семь тому Сашко написал ему в Киев, взял у мачехи адрес. Так и так, ты пишешь книги, а отец мой прослышал и хочет рассказать тебе свою жизнь, прошел он гражданскую, финскую и Отечественную войну, партизанил у Ковпака, и знает травы, какие от каких болезней, и про зверей лесных, и еще много всякой всячины, и песни старинные, и еще много чего знает, и не хочет все это забирать с собой, а просит, чтобы ты приехал и послушал — может, книжку какую напишешь, пусть люди читают, чтоб не забывалось. Ярослав и думал приехать, но все откладывал с осени на весну, с весны на осень, пока совсем не забылось, кажется, так и не ответил Сашку…
— Конечно же помню, такое не забывается, такое на всю жизнь! — Снова Бермутова патетика, но другие слова не приходили. — И об отце твоем помню, вот заканчиваю новую книгу и обязательно вырвусь, запишу…
— Уже не запишешь, умер отец… — Сашко включил мотор. — Ну, бывай здоров.
— Помер старый Бурсима, помер, — запричитали женщины. — Вот уж три года будет, как помер.
— А у того было что рассказать.
— Ох и книжка была б!
— Напереживался человек на веку своем, видел свет.
— Он такой, и с деревьями говорил, как с людьми.
— И людей не обходил.
— Каждому мог характеристику дать.
— У него слово всегда в запасе было.
— И про минувшее, и про нонешнее.
— А я ж его в последние часочки видела. Бегу мимо двора, сидит на лавочке. Белый, как его березы. Давай, говорит, молодица, я тебе сказочку расскажу. Еще моя бабуся сказочку ту сказывала, а может, и своего прибрешу чуток. А я в лавку за селедками спешила. Отмахнулась от деда. Прибегла в лавку, а селедок уже и нету. Пока с бабами языками поплескала, бегу назад, а уже, говорят, деда Бурсимы нету на свете, сидел-сидел у двора, да и помер, сердце остановилось. Захожу в хату, а он лежит на лавке, неприбранный. Еще как живой, а только уже свечечка в руках, и уста на веки вечные замкнутые, сказочки не скажут. Так я аж заплакала, что через те селедки человека живого не послухала. У него ж на сердце уже было — кому-то рассказать, чтоб в могилу с собой не унесть. Теперь не вернешь — не воротишь…
Слова женщин жгли, забирали за живое.