Богдан Хмельницький (трилогія)

Сторінка 259 з 624

Старицький Михайло

* ...энде ...ферфал! – конец... пропало! (евр.)

XVIII

До вечера томился Морозенко, забившись на сеновал Лейзара, куда тот доставил ему и пищу. Казалось, мучительному дню не будет конца. Но наконец настал и вечер. Лейзар взобрался на сеновал и вызвал Морозенка, – пусть пан только сядет в угол, пьет себе потихоньку мед и не кричит, кто что бы там ни говорил...

Беспрекословно спустился Олекса в харчевню и уселся за указанным ему местом. В комнате не было ни одной души. Вскоре однако у дверей послышался тихий стук.

Лейзар поспешно отворил ее и впустил человека средних лет, в костюме надворной милиции, с опухшим лицом и красным носом, обличавшим в нем верного служителя Бахуса.

Впустивши его, Лейзар закрыл старательно двери и окна и пригласил вошедшего к столу.

– На того не смотрите, – шепнул он жолнеру, заметив, что он поглядывает на Морозенка, – то наш, совсем наш, дарма что на нем козацкий жупан, да и служит он больше бочке, чем коронному гетману.

– Го го! – рассмеялся новоприбывший. – Это, значит, из нашего полка! Одначе показывай, что там у тебя?

– Зараз, зараз, ясноосвецоный пане, – заторопился Лейзар, – прошу сначала отведать вот этого медка, – подмигнул он многозначительно жолнеру, пододвигая кувшин и оловянный стакан.

– Ого го, Лейзар! А откуда у тебя такой медок, га? – устремил шляхтич на Лейзара изумленные глаза и налил себе второй стакан.

– Из суботовского льха, – хихикнул хитро Лейзар, – оттуда и те штуки, что я пану говорил. Панство не все забрало с собой, ну, люди добрые позбирали и продали мне.

– Ну, ну, показывай скорей!

– Ой! ой! Какие ж там добрые вещи были, – закивал головой Лейзар. – Когда б не пан, никому бы я не продал за такие гроши такую вещь!

– Да, надо сказать правду, наш пан подстароста ласый шматок заполучил!

– Ой ой! Еще и какой ласый!.. – зажмурил глаза Лейзар и, вытянувши из под прилавка дорогую саблю и два пистолета, поднес их жолнеру. – И чтобы такое добро за два червонца? – поворачивал он саблю перед светом то той, то этой стороной. – А слышал пан, что пан сотник поехал жаловаться на пана подстаросту в Варшаву на сейм?

– Го го! Черта лысого он там поймает, как и в здешних судах поймал! Суботова ему уже не увидеть, как мне воды не пить.

– Хе хе, – усмехнулся Лейзар, – да он, говорят, не так за Суботов, как за тех двух девушек, что пан подстароста себе взял.

Морозенко приподнялся и весь замер в ожидании.

– Каких двух? – изумился жолнер. – Одну шляхтянку взяли, да она сама с радостью кинула сотника и обвенчалась с подстаростой, как и следовало быть.

– Вот оно что? А чего вже люди не набрешут? – протянул Лейзар. – Говорили вже, будто взял и другую, красавицу Оксану.

– Оксану? – повторил жолнер. – Это, может, черномазенькая, курчавая?

– Так так, курчавая, – кивнул головой Лейзар.

– Эге, была и такая... и боронилась же, шельма, как дикая кошка! – усмехнулся жолнер. – Подстароста должен был бы ее нам за труды отдать, а он уступил ее зятю своему Комаровскому... вот тот и возится теперь с ней, как кот с салом, в Райгородке.

Громкий, яростный крик прервал его слова, и, опрокидывая по дороге столы и лавки, бросился Морозенко, как безумный, вон из корчмы...

На улице Летней в Варшаве стоял пышный палац. Принадлежал он ясновельможному великому коронному гетману и краковскому каштеляну Станиславу на Конецполье – Конецпольскому. Недавно еще высокие окна палаца сверкали огнями; в роскошных покоях и залах раздавались звуки музыки и веселья; вся варшавская знать толпилась в них, блистая нарядами. Морем лились на пирах старые меды и драгоценные вина; жизнь здесь била ключом, – и все это по причине слетевшего к великому гетману, на закате дней, божка Гименея с шаловливым Эротом{250}. Но почтенный старец не выдержал наконец шуток этого лицемерного бога и свалился нежданно негаданно в постель... И вот теперь в палаце царят сумрак и унылая тишина.

В пустых залах уселась больничная скука, и ее не нарушают уже ни бойкий говор, ни легкомысленный смех, ни кокетливый шепот красоток; приедет кто либо навестить больного, пройдет тихо, печально по опустевшим покоям и еще тише, печальнее возвратится назад; проскользнут мрачными тенями безмолвные слуги, пройдут чопорно, важно знахари, доктора, и снова там замрет все, застынет, как на кладбище.

В пышной приемной великого гетмана собралось много знати, между которой были и знакомые нам лица, съехавшиеся на экстраординарный сейм. Всякому хотелось получить аудиенцию у магната, заявить ему свое соболезнование. Паны гетманской партии с глубокою скорбью шептались в углах и о внезапной болезни чтимого ими вождя и о последствиях, если, не дай бог, они останутся одни, без защиты; панство враждебного лагеря лицемерно вздыхало и радовалось в душе возможной кончине сумасброда. На всех лицах играло, впрочем, нервное беспокойство и напряженный интерес узнать поскорее и досконально, чем кончится совет приглашенных к страдальцу иноземных врачей. На каждое лицо, выходившее из внутренних апартаментов, набрасывалось знакомое панство и, заполучив сведения, передавало их шепотом остальной компании. Сведения, очевидно, были неутешительны, так как заставляли публику ниже склонять головы и искренно или притворно вздыхать.

В стороне от нарядной толпы, в скромной козацкой одежде полкового писаря стоял незаметно Богдан. Внезапная болезнь старого гетмана поразила его печалью. Он знал, что почтенный магнат составлял главную опору королевской партии, имевшей задачу обновить строй государства, опираясь на козаков, и что с падением этой опоры слабая королевская партия, разбитая уже на сейме, не в состоянии будет дальше бороться и сдастся на капитуляцию, пожертвовавши интересами козаков; кроме того, в старом Конецпольском Богдан видел и для своих дел, и для себя лично единственную защиту. В этой догорающей за дубовыми дверями и тяжелыми занавесами жизни догорали, как казалось Богдану, надежды и его, и его народа. Оттого то так мучительно отражалась на лице пана писаря неизвестность исхода болезни и все мучительней жег его сердце вопрос, примет ли козака умирающий гетман, выслушает ли жалобы о вопиющих насилиях и над добром его, и над его семьею, или он, писарь, уже опоздал, и щербатая доля насмеется над обиженным?