– Любый панотче, – отозвался как то сконфуженно и робко ктитарь, мигая глазами и сметая рукой крошки хлеба, – и я, и прихожане с великой радостью бы и всякие одеяния... вашей милости...
– Господи, да мы бы не знаю что, – ударил кулаком себя в грудь мещанин старец, – так батюшка...
– Не восхотел жертвы! – перебил его отец Иван, и еще. мрачнее, темнее стали его глаза, а лицо приняло даже злобное выражение. – Да отсохни у меня рука, занемей язык, коли я дам когда заработать мерзкому арендарю, коли допущу гандлювать именем господа моего, святым обрядом нашей благочестивой веры! – Он дергал, словно рвал, свою бороду и сжимал в кулаки мощные длани. – Я не прощаю осквернителям и поругателям алтаря, – сам Христос, сын бога живого, выгнал из храма вервием торгашей... И мы повинны следовать примеру его! Бог видит мое сердце: не за себя, за него пылает оно гневом, и горе им, гонителям веры, – горе латынянам, горе унитам, горе угнетателям, погибель, гнев божий на них! – втянул он с шумом воздух в богатырскую грудь. – Горе, кажу, и вам, что боитесь подняться на защиту своего бога! Они хотели сложиться, последние гроши свои несли, чтобы купить мне ризы и заплатить за одправу жиду! Но нет, нет, – ударил он кулаком по столу, – я запретил это моим прихожанам! Да не имеем мы и права на слово божие, когда допустили врагов в скинию завета... Пусть умирают без крещения дети, пусть сходятся люди, как волки, без благословения бога, пусть не очищает нас святое причащение... Горе нам, мы сами заслужили господень гнев. Я, изгнанный пастырь, служитель алтаря, блукаю, как волк сироманец, молюсь лишь тайно, чтобы господь поднял свой народ на святое дело! Я сам тогда препояшуся мечом! И клянуся, что не одену до тех пор священной одежды, пока не увижу во славе и силе церковь свою! Израиль, когда отняли у него храм, разбил тимпаны и кимвалы * и не стал, в угоду поработителям своим, петь песен священных, так и мы... Так я учу свою паству. Але мы не сядем на реках Вавилонских стенати и плакати, а лучше умрем и плотской своей смертью попрем смерть нашего духа!
* Тимпаны и кимвалы – древнееврейские музыкальные инструменты: тимпан – полушарие, обтянутое кожей, используется и сейчас в оркестрах; кимвал – инструмент, подобный медным тарелкам.
С каждым словом голос батюшки креп, лицо принимало вдохновенное выражение грозной отваги.
– Умрем! – провел по глазам рукою Нечай. – Эх, и батюшка ж родной, козачий поп рыцарь! Да вот за такое святое слово, будь я вражий сын, коли не пошел бы сейчас трощить головы и свою подставлять под обух!
– Именно, – воскликнул и запорожец, – каждое слово панотца – что молот: так и бьет по сердцу, так и выбивает на нем неизгладимые тавра!
– Верно, верно! – подтвердили и остальные глубоко тронутые слушатели.
Богдан молчал; но волнение охватывало его могучею волной и наполняло сердце каким то новым, широким восторгом: он чувствовал, что выхованные горем слова этого мученика попа разжигают в его груди тихий огонь в бушующее пламя, но пламя это не пепелит его отваги, а закаляет ее в несокрушимую' сталь.
– Спасибо вам, дети, – сказал твердо батюшка, – я знаю вас, вы знаете меня; придет час – и каждому воздастся по делам его, а час близок! Близок, близок, говорю вам... – помолчал он, словно в безмолвной молитве, вскинувши на мгновенье глаза к небу, потом вдруг потемнел и, сжавши широкие брови, продолжал мрачно: – Они, эти псы, а не служители веры, увидя, что с аренды храма не выходит гешефта, задумали осквернить его и обратить в хлев, но... не удалось им торжество и поругание, – взглянул он в пространство свирепо и запнулся, – господь не допустил и обратил в пепел свою святыню...
Все были взволнованы и потрясены признаниями любимого батюшки и мрачно молчали.
– Отче святый и велебный, – встал Богдан величаво, словно помолодевший и окрыленный новою силой, – твое страдное сердце за тебя и за всех, твоя непреклонная вера, твой подвиг вдохнули мне бодрость и окрылили мою смутную душу отвагой!.. Да, я задумал поднять мой меч за потоптанную в грязь нашу веру, за ограбленных и униженных братьев, за нашу русскую землю! Туга налегла на ее широкую грудь; в кандалах, в крови наша кормилица мать, ее песни превратились в стоны, ее улыбка исказилась в предсмертную судорогу... Да, мы за нее и за нашу веру ляжем все до единого! Надеюсь на милосердного бога, что он вдохнет в сердца рыцарей и подъяремного люда отвагу и что все мы повстанем за святое дело на брань!
– Благословен бог, глаголивый во устах твоих, брат! – поднял вверх крест панотец. – Да препояшет же он тебя и всех огненными мечами и да укрепит на горе врагам и на месть! – осенил он крестом всех и обнял Богдана.
– Атаман наш! Батько! Спаситель! – подходили к Хмельницкому растроганные козаки и мещане.
В это время вбежала в светлицу перепуганная жена ктитаря и сообщила встревоженным голосом: "Батюшка! Метла на небе!"
Все вскочили со своих мест и устремились на дворище; там уже стояла толпа и смотрела безмолвно вверх, пораженная суеверным страхом: действительно, на западном склоне темного, усеянного звездами неба сверкала кровавым блеском новая крупная звезда с хвостом, изогнутым наподобие сабли. Комета, очевидно, появилась давно{273}, но за тучами, облегавшими небо, не была раньше видна.
Как окаменелые, занемели все в ужасе при виде грозного небесного знака.
– Смотрите, смотрите, маловерные! – вскрикнул вдохновенно батюшка, простирая к знаменью руки. – Се господь глаголет к вам грозно с высоты небес. Терпение его уже истощилось, праведный гнев созрел и над вами висит! Горе вам, коли вы в малодушии станете и теперь противиться его воле, что начертана огненным знаком! Повстаньте же, очиститесь постом и молитвой и поднимите указуемый меч на защиту святых храмов и воли! Настал бо слушный час, настал час суда и отомщения, настал час освобождения!
Объятые ужасом, потрясенные словом, все упали на колени, не отрывая глаз от кровавой зловещей звезды...
Стояла уже полная зима, когда Богдан добрался наконец до Киева. По широкой просеке леса, тянувшегося далеко за городом, быстро приближалась группа всадников к знаменитым Ярославовым валам{274}. Гулко отдавался звук конских копыт в тихом, словно очарованном лесу. Лошади шли бодрым галопом. Панове заломив набекрень шапки и подавшись на седлах вперед, словно спешили на герц, – такою удалью светились у них глаза; веселая песня, казалось, готова была сорваться с их уст, только сосредоточенное молчание атамана заставляло их молчать. Он ехал впереди всех; из под низко надвинутой шапки видны были только сжатые брови да сумрачно горящие глаза; губы его были крепко сомкнуты, и глубокие морщины, незаметные прежде, теперь резко выступали и вокруг глаз, и возле рта.