Богдан Хмельницький (трилогія)

Страница 213 из 624

Старицкий Михаил

– Родный мой, любимый, коханый, – склонилась к нему на плечо головой Ганна, – думала я обо всем... нас с тобой монастырь не разлучит... – добавила она, беря его ласково за руку.

– Э, что уж там говорить, – махнул безнадежно рукой Золотаренко, отворачиваясь в сторону, – монастырь – это смерть!

Ганна молчала и только тихо прижимала к своей груди его руку. Молчал и Золотаренко.

– А думала ли ты о том, – проговорил он наконец после долгой паузы, не поворачивая к ней лица, – что мне лишиться тебя – все равно что лишиться полжизни?

– Думала, думала, коханый мой, любимый мой!..

– И горе твое перемогает тебя?

– Брате, – почти простонала шепотом Ганна, – оно хуже смерти во сто крат...

– Иди! – произнес с усилием Золотаренко, не поворачивая головы.

Ганна прижала к губам его руку крепко крепко, и на нее упала с ресниц тяжелая слеза...

Вдруг двери неожиданно распахнулись, и на пороге появился Богун. Последняя сцена не ускользнула от его внимания.

– Бувай здоров, друже! Будь здорова, Ганно! – остановился он у дверей, сбрасывая шапку и оглядывая их взволнованным взглядом. Ганна и Золотаренко поклонились ему.

– А каким родом прибыл ты сюда? – спросил Золотаренко, все еще не выпуская руки сестры.

– Услыхал о смерти господыни... да, видно, тут есть что то хужее, чем смерть. – Богун провел рукою по волосам. – Встретила меня какая то ляховка... ляхов полон будынок... Гы, Ганно, одна и в слезах... Скажи мне, что сделалось здесь, скажи мне, кто здесь обидел тебя? Будь то мой первый друг и приятель – я клялся и клянусь, что голову размозжу!

Золотаренко махнул рукою и проговорил, отворачиваясь в сторону:

– Эх, я б и сам размозжил, да что уж теперь толковать! Умерла она, друже, для нас!

– Ганно, Ганно... Как? Что случилось? Что сталось? – вскрикнул Богун, подходя к ним.

– В монастырь идет, – произнес Золотаренко тихо.

– Что? – отступил Богун. – Ты? Ганно? Ты? В монастырь? Нет, нет, не может быть! – заговорил он горячо. – Ты не захочешь осиротить нас... Ганно, Ганно! Ты наша порадница, сестра наша, гордость наша... Ох Ганно!.. Ганно!..

– Друже мой, – перебила его Ганна, – сестрой вашей я останусь и там... Если б могла я сделать для вас что либо здесь, я б не ушла, я б осталась... но что я? К чему мои ничтожные силы? А молитвы мои будут и там, как и здесь, – о вас и за вас...

– Нет, Ганно, нет! – возразил горячо Богун. – Молиться ты можешь везде, и широка для твоей молитвы дорога... Но уйти от мира, от его горя и слез за муры, отречься от борьбы за долю своей поруганной родины – это значит снять с нищего последнюю рубаху, – прости на слове: оно вот отсюда, из самой глубины, – ударил он себя кулаком в грудь. – Ты помнишь, когда я с раздавленным сердцем хотел пронзить себя турецким клинком, – ты удержала меня, ты крикнула мне: "Стой! Сердце твое принадлежит не тебе, – оно должно служить и родине, и богу!" И я его ношу, с пепельной мукой, а ношу и терплю... Так если мне – а таких ведь, как я, у нас, хвала богу, без счету... так вот, если мне нужно для Украйны носиться с этим глупым, стучащим в груди молотком, то как же тебе ховать его в власяницу, тебе – единой, единой на всей нашей широкой земле?!

Ганна, смятенная бурей его пылких речей, стояла, опустивши голову, и едва заметно дрожала; по выступавшим алым пятнам на ее нежных щеках и по сменявшей их смертельной бледности можно было видеть, какая в глубине ее души происходила борьба: Ганна порывисто, тяжело дышала и хранила молчание. Несколько минут и Богун смотрел молча на Ганну; наконец он снова заговорил клокотавшим от волнения голосом, обращаясь к Золотаренку и Ганне:

– Друже мой, от тебя мне нечего крыться: люблю я, кохаю твою сестру, больше всего на этом свете... Не поталанило мне... Что ж, такая уж щербатая доля! Да и стою ли я кохання? Я уже давно о своем счастье и гадку закинул... Эх, я был бы и тем счастлив без меры, если бы Ганна дозволила мне хоть защитником ее стать по праву: воля ее была бы для меня волей бога, каждое слово ее, взгляд – райской утехой, всякая за нее мука – блаженством... Батьком, братом, рабом бы я стал ей, верной незрадной собакой... и за право стеречь лишь ее перевернул бы весь свет!

Ганна молчала; но становилась бледней и бледней...

– Ганно! – дрожащим голосом прошептал Богун, и ему показалось, что перед ним стоит три Ганны и что все они словно колеблются на высоких крестах. – Ты ведь говорила, что не пришлоч только время... что твое сердце пока мертвое...

Ганна подняла руку, словно желая остановить Богуна, и что то прошептала, но губы ее пошевелились беззвучно...

– Я лукавила, – произнесла она наконец с страшным усилием. – Да, лукавила, – продолжала она, овладевши собою. – У меня было свое горе, тяжкое, невыносимое, которое пригнетало меня до самой земли... оно меня и теперь гонит в келью. Но ты, Богун, – лыцарь наш первый... тебя я, как брата Ивана, люблю... перед богом говорю... и ты прав... – она задохнулась и прижала обе руки к бьющемуся приметно сердцу.

Богун впился в нее глазами, и в них вспыхнуло пламя надежды; а Золотаренко, следя за каждым словом сестры, не мог удержаться, чтоб не подтвердить:

– Да, лучшего лыцаря нет во всей Украине! Спасибо тебе, друже... я б отдал с радостью сестру, если б она... Господи, сколько б счастья!

Ганна сделала над собой последнее усилие:

– Друзья, братья! – зашептала она прерывисто. – Не говорите про это: мне больно... Взгляните на меня, какая я невеста! Но ты, Богун, прав... и если мой голос ничтожный и эти дрожащие руки нужны будут для моей родины, то я не спрячу их за мурами, – подняла она голос, – я понесу ей, Украйне моей, на послугу!

– Если выпустят, – заметил угрюмо Богун.

– Я послушницей буду... права не потеряю, – добавила поспешно Ганна, – меня никто не удержит! – подняла она высоко руку. – Но теперь, если любите меня, братья, дайте исполнить мне то, к чему меня тянет душа: я хочу забыться от боли... на самоте, в молитве... под тихое пенье сестриц... казаче мой, орле сизый! – обратилась она, вся потрясенная, к Богуну. – Я без вины, без воли моей розшарпала твое юнацкое сердце... прости же мне, пробач! И ты, брате родный, – давилась она подступившими к горлу слезами, – прости, что причиняю и тебе горе... Но несила моя, несила!.. Не так думала... простите же меня, простите, – и она с рыданьем поклонилась до земли...