Богдан Хмельницький (трилогія)

Страница 212 из 624

Старицкий Михаил

– Олексо, – зашептала Оксана, найдя молодого казака у бокового крыльца, выходящего в сад, где не было видно никого.

– Что, моя любая, – протянул к ней казак обе руки. – Что с тобою? – произнес он с тревогой, заметив, что лицо молодой девушки было сильно взволновано.

– Там панна Елена, – заговорила Оксана, моргая усиленно ресницами, – так обижает панну Ганну. Говорит, что ей пора уже выезжать отсюда... смеется над ней.

– Голубко моя, – поцеловал Олекса поспешно черноволосую головку, заметивши, что никто не видит их в этом уголке. – Что ж, правда, нечего панне Ганне оставаться здесь больше.

– Ну, так и я не останусь здесь без нее ни за что! – вскрикнула Оксана. – Лучше наймычкой наймусь!

– Ты и так не останешься здесь больше, – шепнул ей Олекса на ухо, притягивая девушку к себе и покрывая ее голову поцелуями. – И наймычкой не наймешься никуда.

Оксана вспыхнула и прижалась головкой к его груди.

– Однако подожди меня здесь, – отстранился он быстро, заметив, что к ним подходит гигантский нищий. – Я только оповещу пана Золотаренка да сейчас и прибегу сюда.

Оксана вытерла лицо фартуком и присела на ступеньки крыльца.

– А что, славный казак, дивчыно? – обратился к ней нищий, останавливаясь у крылечка. – Давно ты, дивчыно, его знаешь?

– Давно, еще как батько мой был со мной.

– А где же твой батько?

– Ушел на Запорожье.

– А хотела бы ты увидеть его?

На глазах Оксаны показались слезы.

– Олекса говорит, что он жив, да что ему нельзя никогда возвращаться сюда... Если бы я знала, где могу увидеть его, я бы сама пошла туда.

– Тебе это не треба, дытыно моя! – вскрикнул вдруг нищий, срывая свою косматую бороду.

– Батько! – вскрикнула в свою очередь Оксана, не веря своим глазам.

– Батько, батько, – повторил нищий, прижимая к себе девушку и целуя ее в щеки, и в лоб, и в глаза.

– Так это ты тато, тато мой? – шептала со слезами Оксана, обвивая вокруг его шеи руки и целуя щетинистые рыжие усы отца. Несколько минут они не могли произнести ни единого слова.

– Дытыно моя, – заговорил он, наконец, с трудом, – ты простила ль меня за то, что я оставил тебя тогда?

– Батьку, батьку! – вскрикнула она с укором, прижимаясь губами к его жилистой грубой руке.

– Что это значит? – изумился притворно вернувшийся Морозенко.

– Ты знал, знал, – подняла голову Оксана и взглянула на него с укором счастливыми, еще влажными от радостных слез глазами, – недобрый, знал и не сказал.

– Ну, а теперь, не гаючи часу, так как батько с нами, – заговорил Олекса, беря Оксанину руку в свою, – признаемся мы ему, что покохали друг друга щыро и верно и что просим батька благословить нас.

Оксана вся вспыхнула и закрылась фартуком, а старый звонарь растрогался вконец.

– Истинно глаголю, – заговорил он, овладевая собою, – господь печется о едином от малых сих. Любитеся, дети, будьте счастливыми да не забывайте горемычного батька. Тебе, Оксано, Олекса измалу был за батька, ему и отдаю я тебя, он тебе будет и чоловиком, и другом, и батьком... Золотое у него сердце и честная душа, – говорил звонарь уже дрожащим голосом, чувствуя приближение позорной слабости. – Это тебе счастье от бога: верно, его вымолила там покойная твоя мать...

Сыч остановился. Оксана стояла, опустивши голову низко низко... Олекса сжимал тихо ей руку...

– Ну, теперь поцелуйтесь же, дети мои, по христианскому закону, – произнес уже совершенно растроганным голосом Сыч.

Олекса горячо обнял смущенную дивчыну, а дьяк возложил на их головы руки и заключил торжественным тоном, утирая глаза:

– Будьте счастливы, дети мои, много, много лет!..

Между тем Золотаренко, оповещенный Морозенком отправился торопливо отыскивать Ганну. Ему уже давно чуялось что то недоброе в доме, но последнее известие Морозенка взорвало его вконец. В своем горячем волнении он и не заметил приезда какого то знатного казака, прибытие которого встретил радостными криками весь народ.

Пройдя весь дом, Золотаренко нашел Ганну в самой последней светлице. Она стояла, отвернувшись лицом к окну.

– Ганно! – окликнул ее ласково Золотаренко.

Ганна вздрогнула и обернулась к нему. На лице ее не видно было и следа слез; казалось, она похудела и постарела за эти несколько минут. На бледном, как полотно, лице ее глаза горели сухим, горячечным огнем.

– Ганно, – подошел к ней Золотаренко, – я знаю все... Я знаю больше, чем ты думаешь. Тебе дольше не годится оставаться здесь.

– Брате мой! – словно всхлипнула тихо Ганна, склонясь к нему головой на грудь, и в звуке ее голоса послышалась такая наболевшая горечь, что сердце у Золотаренка сжалось от обиды, от жалости к своей единой сестре.

– Замучили они тебя, – произнес он глухо, сквозь зубы, нахмурив сумрачно брови.

– Замучила себя я сама, – прошептала она, подымая на брата свои лучистые, бесконечно печальные очи.

Несколько минут они стояли молча, не говоря ни слова, но чувствуя, как горе одного покоряло в свою власть и другого... Наконец Золотаренко произнес угрюмо:

– Завтра же уедем отсюда, и нога моя здесь не будет.

– О нет, нет! – встрепенулась Ганна. – Боже храни тебя подумать что злое на дядька... Дядько здесь ни при чем!

– Может быть... может статься, – заговорил отрывисто, ворчливо Золотаренко, шагая по комнате, – только ты... и я... мы теперь лишние здесь... и оставаться нечего...

Снова наступило молчание, прерываемое только тяжелым дыханием Золотаренка; видно было, что ему стоило большого труда удерживать свое волнение.

– Брате мой, – заговорила, наконец, с трудом Ганна; Золотаренко остановился перед ней. – Я хочу просить тебя об одном... Я знаю, что тебе это будет тяжко, так тяжело, как и мне... Только я много думала об этом и решилась уже навсегда...

– Ганно! – произнес с тревогою Золотаренко, беря ее за руку. – Что ты задумала?

– Брате, – проговорила она тихим и молящим голосом, не поднимая головы, – отпусти меня в монастырь...

– Что ты, что ты? – произнес он, отступая, словно не в силах будучи понять ее слов.

– Друже мой, – продолжала Ганна, – я знаю, что тебе это тяжко, но иначе не можно, не можно...

Наступило тяжелое молчание.

– Ганно, – подошел к ней Золотаренко и заговорил глухим, рвущимся голосом, – я знаю, что ничего не говоришь ты на ветер и ничего не делаешь наобум, но подумала ли ты о том, что нет у меня ни матери, ни жены, ни детей, что всего роду у меня – одна ты, на всю жизнь одна ты – и утеха, и гордость...