Никодим Петрович торжествующе смотрит на меня своими маленькими веселыми глазками.
— И не только он. А и вы тоже, и Будочка, и любовник наш, который чинил на передовой пулеметы, сменив свои, как они у вас называются, Бояджиев, штаны эти в обтяжку — лосины, что ли? — на штаны с наколенниками, и даже покорный ваш слуга… Вот где она, собака, зарыта, уважаемый мой, вот где…
А я подливаю масла в огонь, подзадориваю его, доказываю, что нельзя же в конце концов отрицать роль техники в войне, а он ерепенится, входит в раж, размахивает руками…
Так и тянутся дни. Тоскливо, однообразно, но уютно, тепло и, главное, беззаботно.
На десятый день встаю. Два раза прохожу из угла в угол. Голова с непривычки кружится. Костыли скользят. Нога тяжела, как свинец, неудобная. Запыхавшись, опять ложусь. На следующий день еще. Потом выбираюсь в коридор, в перевязочную, а потом с помощью Будочки добираюсь до красного уголка.
Горизонты расширяются. День укорачивается. Появляются процедуры. Веселая, пухленькая хохотушка Зина массирует мне ногу. Не больную, а здоровую — говорят, помогает больной. Допустим. Все равно делать нечего, а массаж — вещь довольно приятная, особенно когда делают его не с вазелином, а с тальком.
От нечего делать торчу в перевязочной. Это вроде клуба или парикмахерской — там всегда узнаешь последние новости, и время как-то незаметнее проходит. Сядешь в углу, вытянув правую ногу, и перематываешь целые километры бинтов под уютную воркотню Клавдии Михайловны — перевязочной сестры. Раны все знаешь уже наизусть.
— Эге, Романов, смотри, как загранулировала у тебя. Дней через десять уже комиссоваться можно.
— Это все кварц, товарищ лейтенант. На глазах зарастает.
Клавдия Михайловна улыбается тихой, старушечьей улыбкой.
— А помнишь, с какой сюда пришел? Одни тряпки висели.
Романов смеется:
— Как не помнить. Вы их тогда прямо ножницами и в ведро. Новая, мол, нарастет… Не жалеете вы нас, больных.
Клавдия Михайловна даже краснеет от обиды.
— Что ты, сынок… Как это язык у тебя только поворачивается. У меня вот такой же, как ты, может, тоже сейчас в госпитале мучается. А ты говоришь… Постыдился бы…
— Ну, ну, тетя Клава, я же просто так. К слову пришлось.
— К слову… Сегодня вот привели одного. Ну совсем как мой. Такой же крепенький, румяный… Пуля в плече, до кости добралась. Ни поднять руки, ни опустить… Я увидела, так и обмерла — совсем Сенька…
У нее даже слезы наворачиваются на глаза.
— Сел на столе операционном и ногой стал мотать вперед-назад. Ну, совсем как Сенька мой. И улыбка даже такая. Рука как веревка болтается, а он улыбается — "режьте, говорит, скорей"… А тут как на грех весь новокаин вышел. Завтра только обещают привезти. Нет, говорит, не хочу до завтра ждать, мешает уж больно пуля, режьте так. А пуля глубоко, до кости дошла. Вера Афанасьевна говорит: хорошо, сделаем под общим наркозом. Тоже, говорит, не хочу. Меня от него потом два дня тошнит. Режьте так. Уговаривали, уговаривали — ни в какую. Не боюсь я боли, режьте, и все. Упорный такой… Так и не уговорили.
— А когда резать будут?
— Минут через двадцать. Вера Афанасьевна обход только кончит.
— А посмотреть можно? — интересуюсь я — все-таки развлечение.
— Мешать не будешь?
— Что вы, Клавдия Михайловна, разве можно. Сяду в углу и бинты, мол, перематываю.
— Бог с тобой — приходи. За шкаф сядешь.
— Вера Афанасьевна не прогонит?
— А ты, когда она уже начнет, приходи. Скажу, что вместо Лиды мне помогаешь. Лида не вышла сегодня — заболела.
Вера Афанасьевна самая молоденькая и хорошенькая из всех наших докторш. Держится она независимо, на воротнике носит шпалу, в лишние разговоры не вступает и ко всем больным относится одинаково внимательно. Никаких ухаживаний не принимает. Говорят, муж ее погиб в первый день войны. У нее вьющиеся каштановые волосы, чуть заметные золотистые усики и сильные, длинные, с матовыми, коротко остриженными ногтями пальцы. По-моему, она должна обязательно хорошо играть на рояле. Говорит она со всеми резко, отрывисто, с замечательным чисто московским акцентом.
Когда я прихожу в перевязочную, Вера Афанасьевна и еще две сестры кажется, студентки — уже там. Клавдия Михайловна завязывает им халаты. Все трое стоят, широко расставив стерильные руки. На подоконнике булькает кипятильник с инструментами. Больной — молодой паренек — лежит ничком, положив руки под голову, на обыкновенном школьном столе, покрытом белой клеенкой. Рубашка висит рядом на стуле. На ней Красная Звезда и гвардейский значок.
Парень лежит ногами ко входу, сверкая голыми серыми пятками. Лица не видно. Видны только коротко стриженный затылок, широкая мускулистая спина с глубокой ложбинкой вдоль позвоночника и большое зеленое пятно на правом плече. Не шевелится — похоже, что спит.
Я сажусь между окном и шкафом, так что меня не видно, и принимаюсь за бинты.
Клавдия Михайловна подходит к кипятильнику. Одна из сестер натирает раненому плечо кусочком марли. Вера Афанасьевна протягивает руку в темной резиновой перчатке и говорит: "Скальпель" — тихо и отрывисто…
Вся операция длится не больше семи-восьми минут. Скальпель рассекает кожу, мышцы, маленькая струйка крови стекает в поставленный на полу таз, блестящие щипчики, ухватившись за края кожи, раздирают рану, и Вера Афанасьевна прямо пальцем влезает в нее — красную, большую теперь и кровоточащую. Серые пятки вздрагивают, одна нога быстро сгибается и сразу же выпрямляется, слегка дрожа, на спине напрягаются мускулы, но ни единого движения, ни единого звука больной не издает. Лоб Веры Афанасьевны — кроме него и глаз ничего не видно, закрыто марлей — бледнее обычного. Брови сдвинуты. Она ищет пулю, медленно вращая пальцем в ране. Напряженная тишина. Слышно только, как прерывисто дышит раненый.
— Сухо! — в руках у Веры Афанасьевны что-то маленькое и красное.