В сумерки прошумел за окнами короткий майский дождь. Рябой денщик, пивший в кухне при свете жестяной лампочки чай, посмотрел на часы, стучавшие на стене, встал и неловко, стараясь не скрипеть новыми сапогами, прошел в темный кабинет, подошел к отоманке:
– Ваше благородие, десятый час…
Он испуганно открыл глаза:
– Что? Десятый? Не может быть…
Оба окна были открыты на улицу, глухую, всю в садах, – в окна пахло свежестью весенней сырости и тополями. Он с той остротой обоняния, что бывает после крепкого молодого сна, почувствовал эти запахи и бодро сбросил с отоманки ноги.
– Зажги огонь и ступай скорей за извозчиком. Найди какого порезвей…
И пошел переодеваться, мыться, облил голову холодной водой, смочил одеколоном и причесал короткие курчавые волосы, еще раз взглянул в зеркало: лицо было свежо, глаза блестели; с часу до шести он завтракал в большой офицерской компании, дома заснул тем мгновенным сном, каким засыпаешь после нескольких часов непрерывного питья, куренья, смеха и болтовни, однако чувствовал себя теперь отлично. Денщик подал в прихожей шашку, фуражку и тонкую летнюю шинель, распахнул дверь на подъезд – он легко вскочил в пролетку и несколько хрипло крикнул:
– Валяй живей! Целковый на водку!
Под густой маслянистой зеленью деревьев мелькал ясный блеск фонарей, запах мокрых тополей был и свеж и прян, лошадь неслась, высекая подковами красные искры. Все было прекрасно: и зелень, и фонари, и предстоящее свидание, и вкус папиросы, которую ухитрился закурить на лету. И все сливалось в одно: в счастливое чувство готовности на все, что угодно. Водка, бенедиктин, турецкое кофе? Вздор, просто весна и все отлично…
Дверь отворила маленькая, очень порочная на вид горничная на тонких качающихся каблучках. Быстро скинув шинель и отстегнув шашку, бросив фуражку на подзеркальник и немного взбив волосы, вошел, позванивая шпорами, в небольшую, тесную от излишества будуарной мебели комнату. И тотчас вошла и она, тоже покачиваясь на каблучках туфель без задка, на босу ногу с розовыми пятками, – длинная, волнистая, в узком и пестром, как серая змея, капоте с висящими, разрезанными до плеча рукавами. Длинны были и несколько раскосые глаза ее. В длинной бледной руке дымилась папироса в длинном янтарном мундштуке.
Целуя ее левую руку, он щелкнул каблуками:
– Прости, ради бога, задержался не по своей вине…
Она посмотрела с высоты своего роста на мокрый глянец его коротких, мелко курчавых волос, на блестящие глаза, почувствовала его винный запах:
– Вина давно известная…
И села на шелковый пуф, взяв левой рукой под локоть правую, высоко держа поднятую папиросу, положив нога на ногу и выше колена раскрыв боковой разрез капота. Он сел напротив на шелковое канапе, вытягивая из кармана брюк портсигар:
– Понимаешь, какая вышла история…
– Понимаю, понимаю…
Он быстро и ловко закурил, помахал горящей спичкой и бросил ее в пепельницу на восточном столике возле пуфа, усаживаясь поудобней и глядя с обычным неумеренным восхищением на ее голое колено в разрезе капота.
– Ну, прекрасно, не хочешь слушать, не надо… Программа нынешнего вечера: хочешь поехать в Купеческий сад? Там нынче какая-то "Японская ночь" – знаешь, эти фонарики, на эстраде гейши, "за красу я получила первый приз".
Она покачала головой:
– Никаких программ. Я нынче сижу дома.
– Как хочешь. И это неплохо.
Она повела глазами по комнате:
– Милый мой, это наше последнее свидание.
Он весело изумился:
– То есть как это последнее?
– А так.
У него еще веселей заиграли глаза.
– Позволь, позволь, это забавно!
– Я ничуть не забавляюсь.
– Прекрасно. Но все-таки интересно знать, что сей сон значит? Яка така удруг заковыка, как говорит наш вахмистр?
– Как говорят вахмистры, меня мало интересует. И я, по правде сказать, не совсем понимаю, чего ты веселишься.
– Веселюсь, как всегда, когда тебя вижу.
– Это очень мило, но на этот раз не совсем кстати.
– Однако, черт возьми, я все-таки ничего не понимаю! Что случилось?
– Случилось то, о чем я должна была сказать тебе уже давно. Я возвращаюсь к нему. Наш разрыв был ошибкой.
– Мамочки мои! Да ты это серьезно?
– Совершенно серьезно. Я была преступно виновата перед ним. Но он все готов простить, забыть.
– Ка-акое великодушие!
– Не паясничай. Я виделась с ним еще Великим постом…
– То есть тайком от меня и продолжая…
– Что продолжая? Понимаю, но все равно… Я виделась с ним, – и, разумеется, тайком, не желая тебе причинять страдание, – и тогда же поняла, что никогда не переставала любить его.
Он сощурил глаза, жуя мундштук папиросы.
– То есть его деньги?
– Он не богаче тебя. И что мне ваши деньги! Если б я захотела…
– Прости, так говорят только кокотки.
– А кто ж я, как не кокотка? Разве я на свои, а не на твои деньги живу?
Он пробормотал офицерской скороговоркой:
– При любви деньги не имеют значения.
– Но ведь я люблю его!
– А я, значит, был только временной игрушкой, забавой от скуки и одним из выгодных содержателей?
– Ты отлично знаешь, что далеко не забавой, не игрушкой. Ну да, я содержанка, и все-таки подло напоминать мне об этом.
– Легче на поворотах! Выбирайте хорошо ваши выражения, как говорят французы!
– Вам тоже советую держаться этого правила. Словом…
Он встал, почувствовал новый прилив той готовности на все, с которой мчался на извозчике, прошелся по комнате, собираясь с мыслями, все еще не веря той нелепости, неожиданности, которая вдруг разбила все его радостные надежды на этот вечер, отшвырнул ногой желтоволосую куклу в красном сарафане, валявшуюся на ковре, сел опять на канапе, в упор глядя на нее.
– Я еще раз спрашиваю: это все не шутки?
Она, закрыв глаза, помахала давно потухшей папиросой.