Спектакль

Сторінка 21 з 64

Дрозд Володимир

Иван Иванович, не выпуская портфеля, гоголем прошелся по комнате:

— Надо еще разобраться, как на роль следователя попал человек, которого родные писателя не без оснований подозревают в убийстве. Пуговицу, дорогуша, не пришивай, оторванная пуговица — вещественное доказательство…

Возможно, я бы ударил Бермута. Или боднул головой в обширный живот. Но в этот миг раздался звонок. Я кинулся к телефону. В трубке рыдала женщина, и наконец сквозь рыдания прослышался злой, визгливый голос Ксени:

— Вам захотелось славы Герострата, Самута? Зачем вы его убили?! Вы всегда завидовали его таланту!..

— Ксеня тронулась от горя, — молвил я, закрывая трубку ладонью. Бермут невозмутимо курил. Маргарита уже одевалась у зеркала.

— Я догадываюсь, почему вы молчите! — орала в трубку жена Петруни. Вы намереваетесь отобрать еще машину и дачу. Но я не дам! Я не могу без дачи! Мне необходим свежий воздух. Я привыкла на выступления ездить в машине! Все это теперь — мое, мое, мое!..

Я положил трубку и бессильно опустился в кресло.

Бермут взял за руку Маргариту в измятом платье, без нижней пуговицы и повел к дверям. Дважды щелкнул замок — меня заперли.

Я — в западне.

Глава лирическая

ОЛЕСЯ

Любил я ее, любил по-настоящему! Платонически любил, как пишут в статьях на моральные темы. Духовно, как написали бы мои коллеги. Когда-то я уже пробовал изложить на бумаге историю моего первого и едва ли не единственно настоящего (Маргарита — побуждение тела, Олеся — побуждение души) чувства. Задумал светлую, оптимистическую повестушку о школьной любви — никаких общих проблем, зато какие возможности для тонкого психологического письма, немного сентиментального, как все воспоминания детства, немного романтичного. Однако дальше фальшиво-бодрой запевки дело не пошло. Писал я свою повесть на даче, первое дачное лето, и думал не про Олесю, а о том, где поставить гараж, а где — финскую баню. Проклинал собственную меркантильность, закрывал глаза, чтобы представить Олесю на первой парте десятого "А" класса, с голубыми лентами в косах и мудрыми, холодноватыми, за стеклами очков, глазами, а виделись новые чугунные ворота, приобретенные на Подоле, где сносили старые кварталы, и камин, выложенный подольским же старинным кафелем, и дорожка от крыльца и до ворот из бетонных плит, и погреб с баром…

А теперь вот не пишу — кричу во все горло. Как сорок лет тому, появившись из материнского лона. Когда кричат — не думают, как кричать. Когда человеку больно, ему не до стилистических изысков. Голодный не просит деликатесов. Но — неспособен я уже писать о первой любви. Слова есть — чувств нет. Умерла душа. Думалось — она стожильная, душа. Как колхозная коняга. Вытянет. Думалось: бездонный колодец во мне. Сначала — земное, чтобы доказать всем, утвердиться, а потом — для вечности. Думалось, можно на двух стульях. На таланте как на возу: дернешь за вожжу — в одну сторону едешь, дернешь за другую — в иную. Думалось, что можно с душой как с телом: испачкаешься, примешь горячую ванну — снова чист, как новорожденный. Но оказывается, есть грязь, которая не отмывается. Есть богиня Муза, которая хочет, чтобы ей служили, и мстит тому, кто не желает служить ей, а хочет сделать богиню своей служанкой. Страшно мстит.

Пишу об Олесе, а вспоминаю Маргариту в люксе мринской гостиницы, на горячих простынях с черным гостиничным клеймом. До сих пор мне казалось, что женщины появляются на моем жизненном пути, чтобы подарить острое своей новизной удовольствие, — и бесследно исчезают. Но женщины уходили от меня не бесследно, кратковременные романы разъедали мою душу, как шашель дерево.

Олеся не простила меня и никогда не простит. Случайно узнав адрес (живет она теперь в Москве, двое детей, с мужем в разводе), я послал ей несколько открыток, думал — обрадуется: такая знаменитость отозвалась, известный, талантливый и т. д. Наверное, читала обо мне не раз и книги видела в магазинах, а может, завела отдельную полку для книг Ярослава Петруни. Но Олеся не ответила ни на одну из открыток. И не позвонила, когда ехала через Киев к матери, во Мрин, где каждое лето отдыхает с детьми. А чего обижаться? Я Олесю не обманывал. Любил, пока любил. Да еще как любил!

Конечно, внешне было как у всех, обычная школьная влюбленность. Одевался я тогда в неизменный (единственный) лыжный костюм и фуфайку. Конечно, страдал. Комплекс неполноценности. Со мной учился сын директора областного театра. Разговаривая, он снисходительно улыбался и поводил носом, словно от меня несло свиньями и телятами, которых я пас в каникулы. Мои одноклассники в шевиотовых парах прохаживались с Олесей по школьным коридорам и глубокомысленно беседовали на литературные и философские темы. Я был самым маленьким в классе, и только последний пентюх не давал мне затрещин. Позже этот парень работал официантом в мринском ресторане, и я наслаждался, небрежно бросая через плечо: "Сдачи не надо…" Я сгорал от любви и ревности, ревновал Олесю к одноклассникам, к ребятам на катке, ко всему городу, в котором я все еще чувствовал себя деревенщиной. Олеся поступила в институт в Ленинграде — медалистка! — меня же ждала Тереховка. И в Тереховке я любил ее — еще горячее, ревнивее, потому что на расстоянии. Наконец через три года я отважился написать Олесе. С каким нетерпением я ждал ответа! Осенью поехал на мотоцикле в отдаленное село, начался дождь, я решил переночевать в сельсовете, позвонил в редакцию, а мне сказали, что есть письмо из Ленинграда. Завел мотоцикл и поплыл по раскисшей грунтовке, по канавам, полным воды, сквозь стену дождя. Не я ехал на мотоцикле — мотоцикл ехал на мне. До самой трассы. На мокром асфальтовом шоссе я выжимал до ста двадцати километров, едва не столкнулся на бешеной скорости со встречным автобусом — бог бережет влюбленных! — среди ночи примчался в редакцию, носился как сумасшедший с керосиновой лампой — электростанция уже не работала — по редакционным комнатам, разыскивая письмо от Олеси, а письмо лежало на моем столе под стеклом.

Но и это банально. Как у всех. И даже то, что уже на следующее лето я целовался с Олесей в ее саду на Сосновой. Я был перспективным журналистом, был на коне, как говорили тогда в редакции областной газеты. От Олеси я возвращался ночью, топал по тридцать с лишним километров от Мрина до Тереховки, опаздывал на работу, редактор влепил мне в то лето двадцать два выговора, и каждый — с последним предупреждением. А потом Олеся уехала на занятия, и всю любовь как рукой сняло, будто какой-то волшебник, могущественнее предыдущего, снял с меня любовные чары, и я уже не ждал писем из Ленинграда, просматривал их небрежно и бросал в корзину.