Богдан Хмельницький (трилогія)

Сторінка 570 з 624

Старицький Михайло

LХХI

В напряженных и усиленных трудах гетман находил единственное успокоение своему внутреннему глубокому недугу, который подтачивал его душевное спокойствие и семейную радость: болезнь Ганны, хотя имевшая счастливый исход, стояла укором в его совести, и ничем он не мог ни успокоить, ни опьянить ее; укор словно рос и становился каким то пугалом в робких и нежных проявлениях его чувств к Елене; иногда в бешеном порыве страсти он с каким то злорадством топтал это пугало, этот укор, но проходил угар – и укор поднимался снова и еще с большею силой вонзался в изнывшее сердце; из за этого укора вставал другой, еще более грозный, – за поспольство; никакие философские увертки, что их подчиненное состояние есть закон необходимости, что так ведется во всех царствах, что так и должно быть, ничто не умиротворяло его совести: она кричала ему, что он обманул народ и принес его в жертву. Между тем и за самый мир гетман, не мог быть покоен. Предстоял скоро сейм в Варшаве, который мог или утвердить, или совершенно отвергнуть Зборовский договор, а верный Богдану пан Верещака сообщил уже, что в Варшаве все возбуждено против короля и канцлера, ходят по городу пасквили, растут на них обвинения в государственной измене... Одним словом, по всем признакам, на утверждение договора рассчитывать нельзя. Приходилось, значит, всем быть настороже, а боевым силам Украйны быть готовыми в каждую минуту к борьбе. И в войсках, и в народе стали возникать неудовольствия. Эти неудовольствия грозили перейти в бунты при первом появлении выгнанных помещиков в своих имениях. Все это предвидел Богдан и тяжело задумывался, не находя выхода из своего положения.

Было уже позднее утро, но гетман еще не выходил из своего кабинета, устроенного наподобие королевского кабинета в варшавском дворце. Гетман велел джурам не впускать к себе никого и занялся письмами и другими бумагами, лежавшими грудами на его письменном столе. Попивая свое любимое черное пиво с сухарями, он совершенно углубился в эти письма. Видимо, он был чем то крайне озабочен и постоянно тер себе лоб рукой, что обозначало у него всегда тревогу и раздумье.

"Прежде всего, – кружились в его голове неотвязные думы, – нужен верный союзник, на которого я мог бы вполне положиться. Но где его найти? На крымского хана нечего и надеяться: он куплен Польшей, да и рада возопит против союза с таким вероломным нехристем. В Турции, – я послал туда Дженджелея, – сначала все было неблагоприятно, потом ветер повернул, но какой решительный ответ привезет теперь мой посол от султана? Конечно, высокая Порта согласится из нашей Украйны прирезать к себе вилайеты * и не будет сама так придирчива, как Польша, но большой выгоды от этого союза нет. Султан не пошлет своих войск, а предпишет хану, который при первой возможности и продаст нас. Ракочи вот или господарь валахский, да кто их знает?.. И не так важны они по боевым силам. Вот Москва бы? Эх, единственный, наилучший союзник!.. И народ родной, близкий, и вера, а вот отклоняет своих братьев, не хочет подать им руку помощи, оставляет одних на погибель! Да разве киевская земля не вскормила своими слезами обоих сыновей, так как же свободному брату не вытянуть из неволи и не обнять обиженного и зневаженного своего родича? Или господь за наши грехи ослепил его очи, или сердце его переродилось в чужое, недоступное жалости? Впрочем, что я, – усмехнулся горько Богдан, – народ то принимает нашего брата радушно, и давно уже переселяется туда на привольные степи наш посполитый люд, а вот только боярская дума..."

* Вилайет – провинция, область в Турции.

Гетман отпер ключом особый секретный ящик и достал из него какой то написанный вязью с вычурными завитушками лыст. Это было послание гетмана к московскому царю Алексею Михайловичу, писанное еще перед походом в Збараж {447}, на которое до сих пор не последовало от московского двора никакого ответа. Богдан начал перечитывать его снова. Он молча пробегал его глазами, а потом, увлекшись, начал произносить отдельные фразы вслух:

– "Прими нас, слуг твоих, в милость твоего царского величества и благослови, православный государь, наступить своей рати на тех, которые наступают на православную веру, а мы бога молим, чтобы ваше царское величество, правдивый и православный государь, был над нами отцом и заступником".

– Да... – воскликнул горько гетман, отложив с досадой грамоту, – на такое искреннее воззвание Москва молчит! Ну, положим, что там не хотели рисковать до Зборовской битвы, не ведая, в чью сторону фортуна наклонит весы. Но вот и слепая гостья протянула к нам руку, а Москва все думу думает. А если б она выставила за нас свои дружины, тогда б не посмотрел я ни на ляхов, ни на татар: не пустил бы ляхов в их здешние поместья – и порешил бы сразу с бедою поспольства.

Монолог взволнованного гетмана прервал джура, объявивший ему о приходе генерального писаря пана Ивана Выговского.

– Пусти! – оборвал его гетман и встретил вошедшего Выговского несколько раздраженно. – Ну что, пане Иване, ничего нового, утешительного?

Писарь посмотрел на своего гетмана несколько изумленно и ответил, протягивая подобострастно руку:

– Утешительное, ясновельможный гетман, может быть только после горя и бед, а над нами чересчур ярко светит солнце.

– И ты, ослепленный его лучами, не видишь даже собирающихся на оболони черных туч?

– Если бы были таковые, – улыбнулся загадочно писарь, – то при ясном дне они только краса. Нужно только иметь в запасе и буйные ветры, чтобы разогнать хмары, когда они станут заступать свет.

– Да, да, – заговорил словно сам с собою гетман, шагая по обширному покою, – о скоплении под рукой этих буйных ветров нужно подумать; хотя эти ветры часто не разгоняют, а еще нагоняют тучи, да и вообще к тихому пристанищу не ведут. Народ истомился в борьбе, обнищал, извелся...

Каждая семья, заметь себе, не досчитывается какого нибудь кормильца. Два года поля не обсеменялись, хлеба нет в запасе, может наступить голод, а при нем вся эта военная добыча окажется ничтожной... Что, написал ты, пане, к уграм, чтоб отпустили нам хлеба? – остановился гетман перед Выговским.