– Я слышал и знаю уже все о решениях сейма, – заговорил после долгого молчания Могила, – знаю и о решении знаменитой комиссии, – усмехнулся он, – которое привез мне мой посол; вместо облегчений, они, вдобавок ко всем утискам, запретили снова людям греческой веры занимать должностные места и таким образом хотят снова повергнуть нашу веру только в темную массу народа. Слышал я и о том тяжком оскорблении, которое получил ты, пане писаре, на свою законную жалобу, но скажи мне одно: неужели не было и у тебя, такого славного, храброго рыцаря, известного по всей Украйне, другого средства для защиты, как обратиться к этим лживым и преступным схизматам?
– Клянусь, оно было и есть у меня не только для защиты, но и для расправы, – вскрикнул Богдан, разгораясь при одном воспоминании о сейме, – но, наипревелебныи владыка, это была последняя попытка узнать, есть для нас хоть какое нибудь право в этой нашей и чужой земле! Я верил и верю в короля, доброчинца и оборонца нашего. Я ехал с последней надеждой на него. Но что мог он мне сделать? Когда, униженный и оскорбленный, бросился я из сейма, он призвал меня к себе. "Ты видишь сам, – проговорил он с печалью, – ли шенный власти, не в силах я скрепить свои законы, когда сейм решит ваши права: вы воины, и есть у вас и сабли, и рушницы!"
– Так, – сжал владыка свои черные брови и произнес суровым голосом, – правду он сказал: нет в этой стране другого права, кроме железа и огня! В последний раз я обращался к сейму, отныне буду защищаться уж сам. За время торжества унии вельможи отторгли от обитателей наших множество земель и деревень, и церкви божии оттого лежали в запустении, не имея ни благолепия, ни скудного содержания для служителей алтаря... Мои предшественники искали у судов защиты – и суды смеялись над ними. Но я... да не осудит меня за это господь, – поднял он к небу свои огненные глаза, – когда благословил Маккавеев на защиту храма предков своих{289}, я больше не ищу ни у кого защиты! Господь поставил меня стражем дома своего, и я стерегу его и охраняю, – стукнул он с силою золоченым посохом, – от всех врагов! Когда на стадо нападают волки, не словом ограждает пастырь свою паству, но жезлом... Жезл у меня, и пока он в этой руке, не напасть хищным волкам на стадо господа моего! Есть в нашей обители много иноков юных, много сабель и гармат... Чего не отдают нам по праву, то мы возьмем силой! – заключил гневно владыка, и темные глаза его вспыхнули снова жгучим огнем.
– Наипревелебный владыка, святое слово твое, – воскликнул горячо Богдан, – и мы докажем его! Ты знаешь сам, – заговорил он с горячечным воодушевлением, – что после восстания Гуни козацкие бунты срывались уже не раз, не раз грозили они все новыми и новыми бедствиями отчизне, и только я, я один удерживал их от бунта с опасностью жизни своей. Сколько раз позор и проклятье козачества висели надо мною, сколько раз жизнь моя бывала в их руках, но я жертвовал всем, я все забывал, лишь бы сдержать их от последней вспышки, которая могла бы окончиться бедой для бедной отчизны, для панов и для нас... Король обещал нам вернуть все наши привилеи, и мы ждали... Но это была последняя капля терпения, она переполнила чашу и льется, льется через край... Клянусь тебе, превелебнейший владыка, когда на жалобу мою, на воззвание отца к отмщению за убитого сына, я услышал лишь отовсюду смех и глумленье – небо разорвалось, земля зашаталась под ногами у меня, – и разум, и воля – все угасло, осталась одна только жажда мщения, мщения до смерти, до конца! – Богдан задыхался. – И я дал себе, владыка, страшную клятву: я поклялся прахом моего замученного сына, последним вздохом его – отмстить им за все: за народ, за себя и за веру, отмстить так беспощадно, как только умеют мстить козаки! – выкрикнул резко Богдан и умолкнул. Дыхание вырывалось у него с шумом, на лбу выступили холодные капли пота. Владыка глядел на него серьезно и строго, почти печально... Под высокими сводами витала торжественная и мрачная тишина.
– Стой! – проговорил владыка, простирая над Богданом свою темную руку, а глаза его сверкнули грозным огнем. – Горе тому, кто для своей гордыни соблазнит единого от малых сих! Господь меня поставил пастырем над вами, и я охраняю стадо мое. Отвечай мне, как твоему отцу: не за свою ли только гордыню, не за свою ли обиду подымаешь ты и бунтуешь народ? Не таи ни единого слова, – поднялся владыка, – здесь с нами бог. Он слушает и читает в душе твоей.
Какой то священный трепет пробежал по всему телу Богдана. Владыка стоял перед ним величественный и строгий. Какой то необычайный свет горел в его глазах; в своей поднятой руке он высоко держал золоченый крест. В храме было тихо; иконы глядели со стен алтаря сурово и строго. И вдруг Богдану послышался в куполе какой то невнятный шорох, словно веянье невидимых крыл.
– Владыка, – воскликнул он, падая перед ним на колени, – как перед господом великим, я не укрою от тебя ни единого движения души!
Могила опустил на его голову свою руку, и Богдан заговорил прерывающимся, взволнованным голосом:
– Во всем я грешен, грешен, владыко, человек бо есмь. Ты, превелебный владыка, богом избран на сан высокий, ты богом и огражден. Душе твоей, отрешенной от жизни, неведомы все те соблазны, которые опутывают нас в трудной жизни мирской. А мы... а я... – Богдан запнулся, как бы не имея сил говорить дальше. – Владыка, – вырвалось у него наконец с невыносимою болью, – тяжелый грех ношу я в сердце...
Богдан умолкнул и опустил голову.
XXXI
Богдан помолчал и продолжал лихорадочно торопливо:
– Покуда я не знал... ее... ее... Елены, – произнес он наконец с трудом мучительное слово, – вся жизнь и вся душа моя принадлежали только родине. Но с тех пор, как я увидел ее, – все говорю перед тобою, как перед господом на страшном суде, – я потерял волю, силу и разум. Елена заняла в душе моей первое место. Я сам обманывал себя, я оттягивал нарочно уже назревшее дело, чтобы не оставлять ее... Мало! Когда я узнал о решении сейма, в душе моей впервые проснулась ужасная мысль: не восстать, нет, а бежать вместе с нею, покинуть отчизну, народ мой, веру, все, все, лишь бы не расставаться со счастьем, доставшимся мне на закате дней. О превелебный владыка, ты этого чувства не знаешь! Суди меня, но по милости – прости! Когда я увидел свое пепелище, когда труп сына лежал на руках, моих, – продолжал с какою то яростною болью Богдан, – что, думаешь ты, больше всего убило меня? Я терзался о том, что другой обнимает теперь ее стройное тело, целует ее дивные очи, ее роскошные уста; все закипало во мне, зверем лютым, дияволом становился я и забывал все кругом... Да, тебе говорю истину: на сейм я ехал с одной мыслью: все, все поставить на карту, загубить тысячи жизней, только отмстить им и возвратить ее себе! – Богдан остановился, чтобы перевести дыхание. – Но возвращался я другим, – произнес он медленно тихим, упавшим голосом. – Когда передо мной предстали воочию все муки и страдания моего народа, когда сейм отнесся с таким презрением и насмешкой к козацкой просьбе и к страданиям моим, вся кровь закипела во мне; но не за себя, бог видит, отче, а за всю мою отчизну, которую они потоптали в лице моем. И я поклялся себе, – произнес он задыхающимся шепотом, – прахом моего замученного сына, отдать отчизне теперь все силы, всю душу мою! Душа моя готова, владыка, угасли в ней все страсти, одна святая месть пылает здесь за родину, за веру, за бедный мой народ!