Путники расплатились и вышли из шинка. Отвязавши лошадей, они вскочили в седла и двинулись тихо вдоль по улице, ведущей к святой Софии. Цехмейстер ехал рядом с Богданом, немного впереди остальных.
– Так то так, пане сотнику, – говорил он негромко, покачивая своей седой головой, – кто чем может, кто чем может... Да!.. Где нам поднять оружие? Не удержится оно в наших руках. Видишь, – протянул он ему жилистую, беспрерывно дрожавшую руку, – и нитку едва донесет до иголки... Тяжелая наша работа... Не вояцкая потеха... Не даром шеи и спины гнет до самой земли... – Цехмейстер замолчал и пожевал губами.
– Кто говорит! – воскликнул Богдан. – Не одною саблей можно оказать помощь.
– Так, так! – оживился цехмейстер. – И ты не думай, пане сотнику, чтобы мы только за работою своею гнулись да на горе наше общее не взирали! Нет, боремся, боремся до останку. Вот, знаешь сам, братство завели{277}, теперь уже и школы у нас, и коллегии, и эллино словенские, и латино польские{278}, и друкарская справа, все, слава богу, на моих глазах, вот хоть отхожу к богу, а сердце радуется, удалось нам, серым и темным, с пышно славными латынянами побороться!
– А как же, как же, слыхал! – поддержал Богдан. – И детей своих думаю в ваши коллегии отдать. Горе наше в темноте нашей, нам надо стать вровне с ляхами, – нет, выше их!..
– Так, так! – улыбнулся широко цехмейстер и старческими глазами, и всеми морщинами своего темного лица. – А как зачинали, горе то, горе какое было! – Он замолчал и глянул куда то вдаль своими потухшими глазами, словно хотел вызвать из синеющей дали образы пережитых годов... Так прошло несколько минут в полном молчании; Богдан не хотел прерывать воспоминаний цехмейстера вопросом, ожидая, что он заговорит снова; лошади, забытые своими господами, стали, не зная, куда повернуть: направо или налево вдоль Софийского мура... Наконец цехмейстер заговорил снова; он заговорил тихим, беззвучным голосом, не отрывая от тусклой дали своих неподвижно остановившихся глаз.
– Да... горе то, горе какое было, – повторил он снова, – злохитрый, древний враг держал нас в тенетах своих... Долго пребывали мы в мрачной лености и суете мирской, а он на тот час уводил детей наших к источнику своему... Что ж было делать? – вздохнул он. – Не имели мы ни пастырей разумных и верных, ни школ, ни коллегий, – поневоле приходилось отдавать детей к иезуитам, не оставаться же им было без слова божия, как диким степовикам! А они, пьюще от "прелестного" источника западной схизмы, уклонялись ко мрачно темным латынянам... И все это мы видели глазами своими и ничего не могли сделать, ибо и наши пастыри обманывали нас и приставали к унии... Ох, тяжкое было время, пане сотнику, тяжкое, – вздохнул глубоко цехмейстер, – умирать теперь легче, чем было жить тогда!
Богдан не перебивал старика. Он знал это, но знал ли старик, что все их успехи, приобретенные такими страшными и непрестанными усилиями, были теперь на краю гибели, гибели, зависящей от одного шального своевольного слова?
А цехмейстер продолжал, оживляясь по мере своих слов:
– Но господь оглянулся на нас, ибо воздастся каждому за смирение его. Своими слабыми, нетвердыми руками зачали мы братство под благословением патриарха. Мало было нас, а теперь посмотри, сколько в "Упис" наш вписалось рукою и душою: и зацных *, и добре оселых людей. Почитай, вся киевская земля! А особо с тех пор, как вписался старшим братчиком и фундатором нашим превелебный владыка Петр Могила{279}, стали у нас и школы, и коллегии не хуже латынских, а друкарское дело и того лучше. Так и окрепли мы на силах. А когда еще вписался в наш "Упис" и его милость покойный гетман Сагайдачный со всем Запорожским войском, тогда стали мы и унии, и латынянам добрые опрессии ** давать! – Старик улыбался, бледные глаза его оживились, щеки вспыхнули. – Ха ха! Недаром же и жалуется на нас и вопит митрополит унитский, что пока стоит братство, не может здесь утвердиться уния! Только теперь не сломать уже нас латынянам, – нет, нет! И не в одном Киеве, сам знаешь, а всюду растут братства: и во Львове, и в Каменце, и в Луцке, и в Вильно...{280} Всюду растут они, и без помощи вельможных и зацных оборонцев" крепнет наша русская земля... А кто помогал нам? Кто защищал нас? Не было у нас, слабых и темных, ни гармат, ни ружей, ни перьев борзописных, ни в прелести бесовской изученных злохитрых языков, – было у нас одно только братолюбство, вера и смирение – и господь стал посреди нас!
Старик оборвал свою речь; видно было, что волнение, охватившее его, мешало ему говорить. Руки его дрожали
* Зацных – солидных, уважаемых.
** Опрессия – затруднительное положение; давать опрессии – ставить в затруднительное положение еще сильнее, но сгорбленная спина выпрямилась, и оживившиеся глаза бодро смотрели вперед.
Богдан слушал старика и чувствовал, что под влиянием его слов подымаются и в его душе и сила, и гордость народная, и вера в будущее своей страны... И в самом деле, если им, удрученным утисками и выдеркафами, выросшим в душных лавках, за тесными стойками, никогда не видевших ни вольной воли, ни козацкой удали, если им удалось отстоять свою веру от укрепленной властью и оружием панским унии и католической схизмы, то неужели же нам, сросшимся с военной бурею, не оборонить от бессильных ляхов своей воли? Нет, нет! – вырывалось бурно в душе его. – Нет! Мы еще поборемся и повоюем, и господь станет посреди нас! – повторил он слова старика, и, словно в ответ на его мысли, старик прошептал снова уже усталым голосом:
– Все в нем... В нем одном... И в воле его!..
Спутники тронули коней и поравнялись со святою Софией.
Вновь реставрированный храм сверкал теперь своими белыми стенами и золочеными куполами; исправленная и заделанная каменная стена окружала его; башня над въездными воротами с кованым подъемным мостом смотрела теперь уверенно и грозно; вокруг стены шел глубокий ров, а из узких амбразур ее выглядывали кое где жерла гармат. Храм имел спокойный вид хорошо укрепленной крепости.
Спутники остановились и, сошедши с коней, набожно поклонились дорогой святыне.