Богдан Хмельницький (трилогія)

Сторінка 22 з 624

Старицький Михайло

Пять фигур между тем остановились среди хаты, не зная в темноте, куда двинуться; прошла долгая минута; слышалось только тяжелое дыхание вошедших, очевидно, усталых от далекой дороги.

– А кто тут? – раздался наконец довольно грубый голос. – Коням корму, а нам чего либо промочить горло...

– На бога, Панове! – дрожащим голосом взмолился Шмуль. – Я человек маленький... бедный! Меня и муха может обидеть! У меня и шеляга за душой нет... чтоб я своих детей не увидел!..

– Да что ты, белены облопался, что ли? – с досадою прервал его тот же голос. – С чего ты заквилил, жиде? Говорят тебе, дай коням овса, а нам оковитой.

– Зараз, зараз, ясновельможные паны казаки, – оправился Шмуль, успокоившись несколько насчет своих гостей, – тут все такие слухи... думал – паны, шляхта... Гей, любуню, зажги каганец панам казакам, а я сейчас опоряжу их коней... Да наточи доброй оковитой кварты две... Прошу покорно, паны казаки, – кланялся часто Шмуль, сметая рукою со стола пыль и грязные лужи.

Вспыхнул мутным светом каганец и осветил грязную облупленную хату. Казаки уселись за дальний стол, не снимая шапок и керей, и закурили люльки. Ривка, со страхом присматриваясь к ним, поставила на стол большую медную посудину с водкой и несколько зеленоватых стаканов.

– Чабака или тарани прикажете, Панове? – спросила она, поклонившись.

– Тарани, – отвечал младший.

Первый, окликнувший Шмуля, уселся в самый угол и, проглотив кряду три стакана горилки, склонил голову на жилистые руки и задумался. Длинные, полуседые усы его спустились вниз и легли пасмами на столе; правое ухо дважды обвил черный клок волос – оселедец; из под нахмуренных, широких, косматых бровей смотрели остро в глубоких орбитах глаза и метали иногда зеленоватые искры. Суровое, загорелое, в легких морщинах лицо казалось вылитым из темной бронзы; наискось на нем зиял от правой брови почти до левой стороны подбородка широкий, багрового цвета шрам, свернувший на сторону половину носа, за что и прозвали казака Кривоносом. Этот шрам, уродуя лицо, придавал ему какую то отталкивающую свирепость. Другой же, младший, с правильными, красивыми чертами лица, был совершенным контрастом своему соседу и производил впечатление родовитого весельчака пана; только в темно синих глазах его светилась не панская изнеженность, а отвага и непреклонная воля. Ему весельчаки, юмористы товарищи, вероятно, в насмешку за белизну дали прозвище Чарноты.

Остальные гости прятались как то в тени, но догадаться было не трудно, что все они принадлежали к казачьему сословию и даже к старшине: это было видно и по красным верхам с кытыцями их шапок, и по кунтушам кармазинового – ярко малинового цвета, выглядывавшим из за керей, и по дорогому оружию. Каждый из Казаков молча наливал себе стакан водки, подносил под нависшие усы, опрокидывал, потом, причмокивая и сплевывая на сторону, затягивался люлькой, пуская клубы дыма; один только белый Чарнота занялся, между прочим, таранью, а другие и не дотронулись.

Послышались под окнами шаги и бодрые голоса; дверь отворилась, и в хату шумно и бесцеремонно, как в привычное пристанище, вошло несколько поселян, они запанибрата поздоровались с Шмулем и потребовали себе меду и пива, а иные горилки.

Шмуль, обрадованный, что подошли свои и избавили его от сообщества сам на сам с молчаливыми таинственными гостями, подбодрился и веселей забегал от бочки к столу и от стола к бочке; он с усилием, так, что даже пейсы тряслись, вытягивал ртом из ливера воздух, вследствие чего прибор наполнялся жидкостью; быстро вынув его из бочки, Шмуль затыкал нижнее отверстие ливера пальцем, подносил его в таком виде к столу и наполнял требуемым напитком стаканы.

– А что, как, панове, умолот хлеба? – полюбопытствовал Шмуль.

– Добрый, – ответил ему, крякнув, приземистый поселянин в серой свитке и с бельмом на глазу, – пшеница выдает с лишком семь мерок, а жито аж девять.

– Ай, ай, гит! – зацмокал губами корчмарь.

– Что и толковать, земли здесь целинные, жирные, – как отвалишь скибу, так аж лоснится, – заметил другой в какой то меховой курточке.

– Важный грунт, – поддержал и третий, уже пожилых лет, – нигде во всей округе таких урожаев нет, как на низинах нашего пана писаря Хмеля: сегодня я сбил копы две овса, так верите, чтоб меня крест убил, коли не будет семи корцев.

– Гевулт! – затряс пейсами Шмуль.

– Та дай боже пану Хмелю век долгий; не обманул: и грунты оказались добрячими, и сам он хорошим казаком.

Кривонос толкнул локтем Чарноту и подмигнул одним глазом соседу.

– Такого пана поищи, вот что! – поддержал старик. – Живет наш Хмель с нами, подсусидками{63}, так дай боже, чтобы другой старшина хоть в половину так обходился: пала ли у тебя шкапа – возьми господскую на отработок, нет ли молока деткам – иди в панский двор смело, к Ганне.

– Уж эта Ганна! – засмеялся лупоглазый с бельмом. – Просто идешь, как в свои коморы, и баста!

– Заболеет ли кто на хуторе – уже она там: ночь ли, день... – продолжал старик.

– На что и знахарки – такая печальница упадница, – кивнули головами и другие селяне.

– Антик душа! – мотнул бородой даже Шмуль и побежал в свою половину к Ривке, куда заходили и бабы.

– Кто это – Ганна, человече добрый? – отозвался с дальнего угла Кривонос. – Жинка этому вашему Хмелю?

– Нет, казаче, не жинка, – ответил старик, – а родичка будет, сестра хорунжего Василя Золотаренка, коли знаешь, – из Золотарева, – вон что на Цыбулевке, мили за четыре отсюда. Она еще панна, живет тут при семье, детей писарских досматривает, господарюет, а жинка Богданова, дочка Сом ка, без ног лежит уже почитай лет пять: после родов перепугалась татар.

– Вон оно что! – протянул Кривонос.

– Что же этот пан писарь большие чинши берет за божью то, предковскую землю? – вмешался в разговор и Чарнота, прищурив лукаво глаза.

– Какие там чинши?! Эт! – махнул рукою Кожушок.

– Грех слова сказать, – закурил люльку пучеглазый и молодцевато плюнул углом рта далеко в сторону. – Двенадцать лет ни снопа, ни гроша не давали, а теперь платим десятину, да и то в неурожайные годы льгота.

– Верно, – подхватил и Кожушок, заерзав на скамейке и подергивая плечами. – И бей меня божья сила, коли на его земли не переселятся со всех околиц, потому – приволье.