Богдан Хмельницький (трилогія)

Сторінка 119 з 624

Старицький Михайло

– И ты в таком восторге от этой тюрьмы? – отступил даже Богдан. – Ну, что ж дальше?

– Дальше? – улыбнулась панна и остановила долгий взгляд на Богдане, а тот, бледнея от нетерпения, не отводя глаз от рассказчицы, ждал ее дальнейших признаний.

– Дальше что?

– Ну, нам подали угощение: разные пирожные, шербет{135}, померанцы, ах, какие вкусные шербеты! – всплеснула она в восторге руками. – А потом кофе, только черное, горькое, а потом повели меня в другую комнату и показали целые шкафы нарядов всяких, всяких: и шелки, и адамашки, и шали, и перлы, и самоцветы. Ах! Глаза у меня разбежались. А цыганка и говорит, что старичок все это мне дарит, чтобы я вот сейчас выбрала себе убор, потому что старое мое платье поистрепалось. Ну я и выбрала такое хорошенькое да пышное...

– А дальше то, дальше? – слышался почти стон в голосе смущенного казака.

– Дальше? Пришел к нам ввечеру тот самый старик еще в лучшем халате; цыганка схватилась и бросилась ему в ноги, а он ко мне. Я оторопела, стою; только дед ничего: смотрит все на меня, улыбается, руки к сердцу прижимает и глазами вот так и водит... смешно... да все к цыганке что то, а та только кланяется, а потом говорит мне, что вот вельможа наш жалует меня всем, что я, мол, полюбилась ему как дочь, – улыбнулась лукаво Марылька, – что паша просит, чтобы я не тревожилась, что меня никто и пальцем не тронет, что он пошлет гонцов разыскать, кого мне хочется, но что это можно только весной, а чтобы мне приятней было самой разговаривать, так он де пришлет учителей учить меня по турецки, а потом, когда паша уходил, то поцеловал меня в голову и что то сказал. Цыганка объяснила, что он звал меня и розой, и какою то звездой, повелительницей...

– Старик приходил к нам часто, – продолжала Марылька, – все восхищался и прикладывал руку то к голове, то к сердцу, а потом и учителя начали приходить, такие противные, черные, безусые, безбородые, как бабы, и я училась... а знаешь, тато, что значит: "Силяй айлеким?"

– Знаю: я по турецки и по татарски умею.

– Умеешь? Тебя, тато, учили? Вот и отлично, – захлопала она в ладоши, – мы будем разговаривать, и нас никто не поймет.

– Хорошо, хорошо! Ну, а дальше?..

– Что ж дальше? Хоть нас и кормили, и одевали, и холили, а тоска пошла смертная! Я просилась хоть погулять – не пускали, только в закрытом каюке возили иногда да водили гулять в сад, окруженный стеною. Я опять стала плакать и чахнуть в этой тюрьме: такая меня окрыла туга печаль, такая боль за татусем родненьким, за своей родиной, за горами, за волынскими лесами, за нашими роскошами, привольями... Сердце чуяло, что только там оно может найти искреннего друга, что только ему оно может откликнуться, – брызнула она на своего покровителя искрами загоревшихся глаз и потом добавила совершенно невинно: – Ну, мне стали приводить танцовщиц, показывать фокусы...

И Марылька начала передавать с таким наивным восторгом все эпизоды и случаи из своей кафской жизни, что у подозрительного казака отхлынула совсем от сердца тревога, а, напротив, зажглась и запылала в нем яркая радость: он весь обратился в слух и, безучастный в это мгновенье ко всему миру, наслаждался лишь чарующей прелестью, обаятельным голоском да обольстительной игривостью своей новой, обретенной так неожиданно, так чудесно дочки.

Между тем послышался слабый стук. Марылька прислушалась и прервала свои слова.

– Что то как будто стукнуло или треснуло, – заметила она.

– Где? Что треснуло? – вздрогнул, словно во сне, Богдан, не понявши ясно ее слов.

– На потолке, или это я табуреткой, – засмеялась она, – верно, табуреткой, да, да!.. А потом цыганка открыла мне, – закончила с загадочной улыбкой панна, – что меня ждет новая, блестящая, счастливая доля, что я буду вознесена на такую высоту, что и глянуть страшно, что я буду могучей повелительницей Востока, – и все все склонится у моих ног, а я, в золоте и брильянтах, буду одним мановеньем руки решать судьбы народов!

– А, – застонал Богдан, – тебя купили у чертовой ведьмы, как товар, чтоб с выгодой потом перепродать в более дорогие гаремы... и это тебя не возмущало? Впрочем, могла ли ты, мое ненаглядное дитятко, знать в этом продажном мире все скверны... И сердце, и помыслы девичьи у тебя чисты, как чиста ясным утром на небе лазурь.

– Понять то я всего не могла, – опустила она стыдливо глаза, – но мне казалось, что если быть в тюрьме, то лучше уже быть в более пышной. Власть и богатство начинали прельщать меня, а роль повелительницы опьяняла мое воображение... Притом же я, в безысходной доле своей, порешила давно, что моего отца нет больше на свете и что не найдется на моей родине никого, кому бы дорога была заброшенная в тюрьму сиротка, кто бы протянул ей руку помощи... порешила и покорилась с тоской своей участи, утешая себя лишь сказочными миражами... Ну, меня повезли на галере, на нас напали... Остальное знает мой тато...

Опьяненными от восторга глазами смотрел Богдан на свою новую дочку; в груди его бушевала безумная радость, сердце сладостно билось, каждая жилка дрожала от счастья и млела... Сначала он возмутился было приливом нежданного чувства, неподобавшего закаленному казаку, семьянину; но потом оправдал его обязанностями побратыма, клятвой, данной пожертвовавшему жизнью своей товарищу, что он будет любить и жалеть его дочь, как свою, а потом... потом он уже и не стал сдерживать бурного потока, охватившего его огненной лавой.

Марылька почуяла этот зной и зажглась от него, зарделась вся полымем: на нее самое произвел сильное впечатление статный, полный мужественной красоты рыцарь, с орлиным взглядом, с властным голосом, а его подвиг, его горячее сочувствие, проявившееся к ней, отозвались в ее польщенном сердце благодарной, созвучной струной...

– Ах, тогда было мне все равно, – вздохнула она грустно, – а теперь... – ожгла она атамана взглядом, – теперь... я бы скорее бросилась в море, чем продала свою жизнь, – произнесла она искренно, горячо.

– Деточка моя, счастье мое! – вскрикнул в экстазе Богдан и прижал к мощной своей груди Марыльку, осыпав ее поцелуями; потом, опомнившись и устыдясь своего порыва, отошел сконфуженно в сторону и, открыв крохотное оконце, выставил на свежий и сильный ветер свое пылающее лицо.