Богдан Хмельницький (трилогія)

Сторінка 116 з 624

Старицький Михайло

Но Марылька уже давно улыбалась сквозь слезы, и, освещенная этой счастливой улыбкой, красота ее казалась еще более ослепительной.

– Расскажи мне лучше все о себе, расскажи мне о всех пригодах и злополучиях, какие перенесла ты в такие ранние годы! – продолжал Богдан, овладевая собою и усаживаясь привольнее на стоявшем у канапы обрубке.

– Что ж, я пану скажу все, что знаю; утаивать мне нечего, – начала Марылька неуспокоившимся еще от волнения голосом, прерывая часто глубокими вздохами свою речь. – Мы из Млиева... Мои родные были очень богаты... я была только одна у них, и меня баловали и берегли как зеницу... Роскошью и любовью окружена я была с колыбели; но мать моя, помню, всегда была печальной и бледной, много плакала, тосковала и чахла. Отец редко бывал дома, разве на пышных охотах... а то больше проводил время в рыцарских пирах и потехах. Мы с мамой почти привыкли к своему одиночеству: она занималась со мною, утешалась своей Марылькой и отводила душу в молитве... а я, – заговорила она игриво, кокетливо, – я бегала по пустынным залам нашего дворца, гуляла в густом густом и тенистом саду, большею частью одна... и все думала: разные картины приходили мне в голову – из прочитанных сказок, историй, из рассказов мамы и жившего в нашем замке ксендза, – он очень меня любил, и ласкал, и называл все крулевой... Так вот, мне представится что либо, и я начинаю воображать, что я действительно или могучая волшебница, или знаменитейшая принцесса, или повелительница неверных, или московская царица... и все пышное рыцарство кланяется, весь народ, вся чернь падает в ноги... а я то улыбнусь им – и все расцветут в счастье, то взгляну строго – и все задрожат, поникнув в тоске головой... и так это мне все живо, точно в явь... Когда я играла с девочками и хлопчиками нашей надворной шляхты, то тоже любила карать их и миловать по крулевски... Только что это я? – спохватилась она вдруг и, вся зардевшись, зажала по детски рукой себе рот.

– Продолжай, продолжай, моя зиронько, мое солнышко, – отвел тихо Богдан ее руку, – твой лепет так любо мне слушать, и все малейшие подробности из твоей жизни мне дороги, вот как бы твоему отцу. – Богдан действительно ощущал какое то неизведанное еще им состояние духа: ему казалось, что поднимаются над ним тихие журчащие, теплые волны и, лаская, лелея, убаюкивают его, словно мать, в детские, светлые, невозвратные годы.

– О мой покровитель, мой благодетель!.. – запела вкрадчивым, захватывающим душу голосом панночка. – Я не знаю почему... Я в первый раз вижу пана, а мне тоже кажется, что пан близкий близкий мне родич, что при нем ничего не страшно, а только хорошо, так хорошо!.. Да, да, – зачастила она, словно сыпя по серебру жемчугом, – я вот сказала, что мы были почти все время с мамой одни... но к нам иногда заезжал мой дядя, рябой рябой, с зелеными, как у жабы, глазами, которого я страшно боялась... и убегала в сад, чтоб не видеть... да и мама бледнела всегда, когда заслышит, бывало, у брамы его трубу.

– Тоже Грабовский?

– Нет, Чарнецкий... из Волыни.

– Чарнецкий? – переспросил Богдан. – Разумный и отважный пан... Заносчив немного и завистлив, а вояка добрый.

– Не знаю, но по всему было видно, что он страшно злой: я не могла перенести его взгляда... и мама тоже... он что то всегда наговаривал на отца, грозил и приставал к маме... и мама всегда долго и безутешно рыдала после его отъезда, становилась бледней и бледней, пока не слегла в постель...

Ах, какие тогда потянулись грустные дни и ночи! Я не отходила от постели страдалицы... Мне уже пошел тогда десятый год, и я понимала, что скоро лишусь своей дорогой мамы... И она угасла... угасла тихо, безропотно, не дождавшись даже отца и поручив меня единому богу... Ох, и стала я с того ужасного дня сиротой! – судорожно сжала хрупкие пальцы панянка и опрокинула голову назад, устремив бесконечно печальный взор в какую то неведомую даль. Во всей ее фигуре сказывалось уже не детское горе, а глубокая скорбь.

Богдан молчал, не прерывая этой тяжелой скорбной минуты, навеянной воспоминаниями, и чувствовал, как в его груди тоже звучала сочувственно унылая нота.

– Ах, отец поздно приехал и застал уже мою мать на столе, – начала снова Марылька, переведши несколько раз дыхание и смахнувши платком нависшую на реснице слезу. – Он обнял меня горячо и поклялся у гроба не покидать меня ни на час и загладить нежной любовью все причиненные прежде страдания... Он сам, видимо, страшно терзался и поседел в одну ночь... А когда подняли гроб в костеле и застонал орган, потрясая печальными звуками реквиума мрачные своды, то с отцом сделался какой то страшный припадок: он почернел весь, зарыдал, заметался и начал биться головою о крышку гроба, произнося с захлебыванием какие то непонятные мольбы и раскаяния... "Прости, прости меня! – запомнились мне некоторые фразы. – Ты завяла... ты склонилась к земле... чистая, непорочная... Мое ядовитое дыхание убило тебя... я проклятый землею и небом... нет мне места здесь... нет мне места нигде: за мои дела и пекло меня не примет!"

– Несчастный, сердечный, – тихо, растроганно промолвил Богдан, – он преувеличивал все... я знаю это чудное сердце... а если и было что, так он спокутовал, отслужил втрое...

– Да, отец невыносимо страдал, – продолжала грустно Марылька, – он долго пролежал болен, чуть не умер...а потом, вставши с постели, переменился совсем совсем, так что никто и узнать в нем не мог прежнего грозного можновладца, и не так изменился он телом, как изменился душой: прежней гордости, дерзости и своевольства не осталось и следа; он стал ко всем добр, щедр и милостив... а ко мне – так и слов нет сказать, как он привязался: жил мною, дышал мною, молился на меня... Весь запас любви, какой был в его источенном муками сердце, он отдал мне и сдержал действительно клятву: не отлучался от меня ни на день. Моя улыбка доставляла ему единственную радость, моя задумчивость погружала его в тугу печаль, мое недомогание повергало его в ужас... И сколько нежности, сколько теплого чувства проявил к своей сиротке татусь мой, как я его полюбила и за любовь ко мне, и за его страдания... Ах! – Марылька сомкнула глаза и замолчала, подавленная трогательным, щемящим волнением; на побледневших ее щеках легли от ресниц дрожащие тени. – Ах, – очнулась наконец она после короткого забытья, – это было счастливейшее для меня время. Мы зажили снова затворниками в нашем млиевском замке и зажили душа в душу: отец мне много рассказывал про чужие края, про иноземные страны, про обычаи других народов, много давал мне читать разных книг, и мы коротали незаметно с ним длинные зимние вечера, а летом гуляли и катались по лесам, по полям и по нашим поместьям... Простой люд, хлопы – и те полюбили отца; он запретил жидам и экономам обижать его, строго запретил... При мне раз кричал, что кто тронет пальцем селянина, так он его тронет саблей... и до того стал добрый, до смешного, что раз даже назвал хлопов своими братьями... – засмеялась она.