— Ах, чем все это кончится и когда кончится! Душа не на месте…
— Да чего ж ты боишься, Алеша? К чему такое нетерпение!
Алексей Петрович стал ходить по комнате, опустивши голову, а Глафира Ивановна села у окна. Было тогда шесть часов утра. День еще не разгулялся, и было очень свежо. Перед окнами бил крыльями и пел красный петух; кто-то невидимый громко кашлял с приговоркою: "Ах, боже мой!" На реке сидели белые гуси, завернувши головы под крылья, и за рекой село проснулось: там голоса перекликались, слышался стук колес, видно было, как нагибались колодезные шесты и как люди выходили из белых хат, стояли или спешили по улицам, и как над каждой хатой вился дымок. Глафира Ивановна сидела у окна, Алексей Петрович шагал по комнате, а часы шли. Время от времени Глафира Ивановна вставала и подходила к тюлевой бабе; за Глафирой Ивановной подходил Алексей Петрович: постоят и повеселеют, и опять Глафира Ивановна у окна сядет, а Алексей Петрович шагать по комнате начнет.
Глафира Ивановна угадала, а Алексей Петрович ошибся: скоро после полудня показалась коляска Анны Федоровны за рекой, на горе. Глафира Ивановна вскочила с кресла.
— Едет! Едет! — вскрикнула она.— Я говорила тебе, Алеша!
Алексей Петрович остановился среди комнаты и проговорил:
— Что же теперь, Глаша?
— Пойдем встречать… не показывай виду… будь весел… будь небрежней…— учила его Глафира Ивановна.
Голос у нее прерывался, она металась кругом стола и переставляла с места на место яства.
Но коляска у крыльца. Глафира Ивановна с пылающими щеками тихими шагами вышла встречать Анну Федоровну; за Глафирой Ивановной держался смирно Алексей Петрович.
Анна Федоровна вошла и села. Глаза ее обратились сейчас же на стол, она увидала тюлевую бабу…
Глафира Ивановна начала весело говорить о празднике; какой хороший праздник в этом году, как тепло и сухо; Анна Федоровна ни слова ей не отвечала и глядела на бабу. Глафира Ивановна стала потчевать; она поднесла Анне Федоровне ломтик тюлевой бабы. Анна Федоровна дрожащей рукой взяла тарелку и долго перед собой держала, пока попробовала ломтик. Потом она переменилась в лице, Глафира Ивановна взяла у ней из рук пустую тарелку и спросила: "Как вам нравится, тетенька?" Но Анна Федоровна не ответила и сидела, как деревянная, уставив глаза в землю. Жалко было видеть ее. У Глафиры Ивановны было сердце отходчивое, к тому ж она свое доказала, она победила; ей стало жалко Анну Федоровну; она взглянула на мужа,— у мужа были слезы на глазах, и он глядел на нее, точно упрашивал…
Глафира Ивановна подошла к Анне Федоровне поближе и сказала ей ласково:
— Тетенька, успокойтесь!
За женой бросился к тетке Алексей Петрович, схватил ее за руку:
— Тетенька, нам самим жалко…
— Нечего жалеть! — вдруг проговорила Анна Федоровна.— Я ни о чем не жалею!
Она вырвала свою руку у Алексея Петровича, встала и быстро вышла на крыльцо, с крыльца крикнула своему кучеру подавать коляску и приказала ехать в город. Кучер думал, что ослышался, и поехал по дороге домой.
— В город, к куму! Скорей! — крикнула Анна Федоровна.
Кучер обернулся, поглядел на нее, потом повернул на дорогу, что шла в город.
Глафира Ивановна и Алексей Петрович остались, как громом пораженные. Первая пришла в себя Глафира Ивановна, раскричалась и залилась слезами.
— Ах, Алеша, Алеша! Какая это ужасная женщина!
— А мне еще так жалко ее стало! — пенял сам на себя Алексей Петрович.— Это ужас!
— Я ее уговаривала! Это нам непростительно! Непростительно! — вскрикивала Глафира Ивановна.
Они то на себя пеняли за мягкосердие, то судили Анну Федоровну, то жаловались на обиды, на коварство, и вдруг Глафира Ивановна вскрикивала:
— А все-таки чей верх?
— А все-таки наш верх! — вскрикивал Алексей Петрович.
На душе у них отлегало…
А между тем Анна Федоровна шибко ехала и приехала в город прямо под крыльцо серого деревянного дома, в восемь окон на улицу, с зелеными ставнями. Крыша была красная, тесовая, с двумя высокими белыми трубами, а на трубах петушки. Когда Анна Федоровна приехала, ветерок был небольшой, и петушки едва повертывались, едва скрипели. Около крыльца сидел старый мрачный солдат и шил смушевую шапку. Увидавши коляску, он подошел поспешно, отворил дверцы, высадил Анну Федоровну,— при этом он вместо поклона кучеру моргнул, а кучер на его морганье приподнял шапку,— потом он отворил Анне Федоровне дверь в комнаты.
Анна Федоровна быстро прошла четыре первые комнаты. Эти комнаты были одна в одну совершенно одинаковы: просторные, высокие, с белыми стенами; у стен стулья на тоненьких ножках, плотно друг к дружке; посередь комнаты стоял круглый стол, посередь потолка висела клетка с птичками. Везде сильно пахло смолой и крепким табаком. Пятая комната была больше всех, обита желтыми обоями; тут стояли два стола на вытянутых ножках и диван с высокой спинкой, с круглыми ручками, подбоченившийся, точно хвастливый военный человек; на диване вышитые подушки; на потолке висела клетка с горлицей; на одном столе лежало житие и псалтырь, а на другом стояли новые ботфорты. Из этой комнаты в другую двери были полузатворены, и оттуда выходил дым клубом.
Анна Федоровна вошла в желтую комнату и кликнула:
— Кум! Кум, где вы? Кум, выходите!
— А, кума пожаловала! — отвечали громким басом.— Милости просим!
К Анне Федоровне вышел городничий в пестром халате, с длинным чубуком в руках. Он был высокого роста. Глаза у него большие, голубые, взгляд быстрый и строгий, точно этот взгляд везде искал подчиненного; лоб маленький, узкий, да и тот почти весь зарос густыми черными бровями. Еще больше и черней бровей были усы; из-под усов иногда видны были красные губы и белые, совсем крепкие зубы; всердцах городничий страшно скрежетал зубами, а жесткие волосы с проседью надо было насильно приглаживать и в спокойном состоянии духа. Говорили, что нрав у городничего был упрямый, задорный и пылкий, а, впрочем, городничий был услужлив и добродушен. Он был охотник до птиц, ловил их сам и скупал у других, а потом переучивал жить на свой лад и для этого сажал синиц в одну клетку с чижами и наблюдал, чтобы они жили мирно; испытывал, может ли горлица прожить без пары, а кобчик без мяса, на воде и каше, и спорил, что все птицы любят табачный дух, когда с ним освоятся. Он терпеть не мог евреев и всячески им допекал: "Потому что я христианин",— говаривал он; часто ходил в церковь и подтягивал дьячкам; любил у себя гостей принимать, и у него была привычка в чем-нибудь всегда извиняться, а вслед за тем оговаривать свои извинения.