Спектакль

Страница 4 из 64

Дрозд Владимир

Не могу вспоминать спокойно.

Иногда мне хочется тряхануть мир, как грушу, и вопросить его владыку, с детства спокойно взиравшего на меня с наших икон: за какие такие грехи мучил меня, господи?!

Какие грехи у ребенка?

Разве что платил за будущие грехи?

Теплая печь немного успокаивает. В закутке, возле рукавичек с семенами, знакомо скребется мышь, я радуюсь этому звуку — все ж душа живая в хате. Но чем дальше к ночи, тем более чужой становится хата: кто-то страшный шлепает по полу, кто-то возится под полом, кто-то гремит горшками да чугунами, хоть я знаю — некому греметь, потому что мать на ферме, доит коров, а отец на лесозаготовках, приезжает домой лишь по субботам.

Не верю литературным басням про хаты, благоухающие целебными травами. В нашей хате пахло сыростью, гнилой картошкой, помойным ведром, запаренной в чугунах половой, курами, что зимовали под печью, мышами, портянками, которые сохли на лежанке, мокрой овчиной и — зимой — холодом. В стужу, когда изморозь висела на окнах белыми космами, мать стелила у печи солому и заносила в хату маленьких поросят, и телок жил в хате, если корова телилась зимой. В морозные зимы посреди хаты мастерили печурку из старого ведра, щели замазывали глиной, но и печурка, и длинные, под потолок, трубы дымили, гарь висела едким облаком, еще и отец непрерывно, дни и ночи курил самосад…

Не верьте сентиментальным сказочкам о рае в хатах. Их писали люди в таких вот, как мой, кабинетах, за письменными столами красного дерева. И я их сочинял, эти ностальгические поэмы о том, чего не было. А когда наведывался в Пакуль, заходил в хату, в которой вырос, — дивился, как это я мог жить здесь столько лет и не задохнуться, не застудиться, не заболеть чахоткой, не захиреть, как растение без воздуха, без солнца; дивился и бежал ночевать в город, в гостиничный люкс…

Но пока что мне до люкса дальше, чем от земли до неба. Пока что я жмусь к чуть теплой печке и мысленно зову маму, чтоб побыстрее возвращалась с фермы, зажгла каганец, накрошила в миску хлеба, побрызгала водой из ведра, сыпнула ложечку рыжего, базарного, сахара — и получатся ру́ли — самое вкусное, что я помню с детства. Губы мои мечтательно растягиваются в предвкушении этого лакомства, я глотаю слюни, плотнее заворачиваюсь в рядно и — вот я уже взрослый, живу где-то, еще не знаю где, но не в Пакуле, потому что хлеба — сколько душе угодно, и сахару — хоть ложками, вот я крошу хлеба полную миску, да что там миску, полное корыто, чтоб до отвала, заливаю водичкой и — целый стакан сахара, а может, и два, а может, и десять, сажусь у корыта с половником и сижу так, пока половник не начнет чиркать по дну…

Мама приедет ко мне в гости, и я скажу ей: "Мама, садись к столу и ешь ру́ли, теперь нечего тебе, мама, хлебать пустую водичку, как когда-то, чтобы детям побольше хлебушка досталось, у меня завались и хлеба, и сахару…"

И мама наестся вволю.

Да вот жизнь ее оказалась короче, чем мои мечты…

Глава-воспоминание

МОЯ МАТЬ

Крест из вербы на могиле матери давно подгнил. Ходил я к пакульским бабкам, чтобы показали, где похоронена мать, никто не показал, помнят только, что недалеко от дороги. И фотографии не сохранилось, в те годы до фотографий ли было, а в памяти лицо матери постепенно стирало время. А мамины руки помню до сих пор. Было это в сорок третьем, летом. На лавочке у нашего двора сидели женщины. Я играл в песке посреди улицы. Вдруг на шоссе, за крайней сельской хатой, загудела машина. Женщины вскочили, кинулись по дворам, к зарослям бузины. Мать подбежала ко мне, подняла на руки и тоже хотела убежать, но из-за соседнего сарая уже вынырнули немецкие мотоциклисты. За мотоциклами в село въехала открытая легковая машина. В машине, кроме шофера, сидели немецкий офицер и переводчица. Мать прижалась к вербе, словно надеялась врасти в нее вместе со мной. Офицер поманил мать пальцем в черной перчатке. Она прижала меня к груди обеими руками, будто хотела спрятать от всех, и медленно подошла к машине. Помню руки матери, прижимавшие меня к себе, помню тот плавный, как во сне, полет на ее руках над миром, полным опасностей…

— Партизаны? — спросил офицер, кивая головой в сторону села.

— Нету партизан.

— Гут, гут…

Офицер поднял черный палец, нацелился мне в лицо:

— Паф!

И засмеялся…

До сих пор у меня возникает суеверное чувство, будто мать следит за мной из какого-то иного мира, храня и защищая от напастей и бед.

Лишь от самого себя не смогла она меня защитить.

И еще воспоминание — из послевоенных голодных лет. Мы в хате — мать, отец и я. По огороду мимо окон идет нищий, их тогда много ходило по селам. Стучит в дверь. Крестится на киот, просит хлебца. Мать горько усмехается:

— Я бы, добрый человек, и сама хлебушка съела… Нету у нас хлеба…

Нищий просит воды, а мать достает с печи горшок с узваром, наливает ему в кружку. Нищий садится на лавку у окна, достает из торбы горбушку и смачно жует ее, запивая компотом. Мать отводит глаза от хлеба в руке нищего, отец хмуро сосет самокрутку, а я пожираю эту горбушку голодными глазами, следя за каждым движением нищего. Съев хлеб, тот крестится на угол, благодарит мать за угощение и уходит из хаты. Я залезаю на печь, где с лета припасены вишневые косточки, глушу голод горькими зернышками. И слышу голос матери, который не забуду, пока буду жив:

— Так бы хлебушка поела… Хотела сказать — дай ребенку хоть корочку, да не повернулся язык у нищего просить.

Потом была осень, моросило, я, голодный, слизывал с вишневых стволов наросты клея и жевал вместе с чешуйками коры…

С низкого хмурого неба стекали сумерки. На дороге показалась подвода, мать, закутанная, лежала на возу, отец шел рядом, в шинельке, подпоясанной веревкой, в солдатской шапке. Он вез мать из города, из больницы, белое неживое лицо матери — в каплях дождя или слез, когда мы с отцом вносили ее в сумрачную, нетопленую — в больницу они уезжали на рассвете — хату… — но хватит, не могу, не хочу, нет сил вспоминать.

Мои самые сладкие детские мечты — о еде. То вдруг мне пригрезится, что случайно открываю вход во всеми забытый погреб, а там — бочонки с золотистым засахаренным медом. То как наяву увижу целый воз с халвой. То вырастает перед моим голодным взором гора булок или светящегося рафинада. Озера постного масла и берега из черного хлеба и картошки — вот что снилось мне в детстве, когда другим, более благополучным и сытым, снились алые паруса…