В Чернышевском больше всего привлекает Динку не содержание книги – о содержании она знает только понаслышке, а главное то, что книга эта "вполне взрослая". Да еще в памяти Динки свежо хранится портрет Чернышевского, висевший в пустой кухне после отъезда Лины…
Динка помнит, как по утрам бежала она в Линину кухню с тайной надеждой, что Лина вернулась. Но Лина не возвращалась, и, открыв осторожно дверь, Динка останавливалась на пороге, осиротевшая и несчастная. И вот тогда из угла, где висела раньше Линина икона, смотрел на нее Чернышевский… У него было такое благородное, тонкое лицо и что-то такое в глазах…
"Он все понимал…" – растроганно вспоминает Динка и осторожно кладет книгу на самое дно ящика. За Чернышевским следует сборник рассказов Чехова и "Белый клык" Джека Лондона, а между ними проскакивает Майн Рид и Диккенс. Все эти книги уже читанные, но любимые. Стихи Ахматовой и Блока Динка не укладывает в свой ящик: для поэтов всегда найдется место у Мышки. Особенно для Ахматовой и Блока.
– А остальных я просто положу ей, например, Северянина, а то Мышка может его не взять…
Динка проходит на цыпочках мимо спящей сестры, на минутку вглядывается в бледное, усталое лицо Мышки.
– Ей давно на воздух надо, – шепотом говорит она и, заметив в зеркале свои тугие щеки с оранжевым румянцем, недовольно дергает плечом. – Ну мало ли что… Мне тоже надо!
Развязавшись с книгами, Динка усаживается на пол и с удовольствием разворачивает сверток с гостинцами. Гостинцы надо уложить в первую очередь. Вот, например, платочек для Федорки. Динка встряхивает платок, и по белому полю разбегаются голубые букетики. Динка так и видит между ними круглое лицо Федорки и лукавые звездочки ее глаз с густыми загнутыми ресницами. Динка прижимает к лицу платочек. Ей кажется, что он уже пахнет нагретой солнцем травой и полевыми цветами… За платочком следуют еще гостинцы Федоркиной матери, братикам Федорки, сестричкам и тому новорожденному, который каждый год появляется в Федоркиной хате.
Динка любовно укладывает в ящик все эти вещицы, собранные ею в течение долгой зимы… Кроме хуторской подружки, есть у Динки еще один дорогой ей человек. Это деревенский музыкант, Яков Ильич.
Динка кладет в ящик коробочку с канифолью и видит перед собой знакомое бледное лицо музыканта, поднятый смычок и прижатую к подбородку скрипку.
"Ах как он играет, как он играет…" А она, такая дуреха, только в последнее лето по-настоящему оценила его игру. Но зато уж теперь…
Динка зажмуривает глаза и стискивает на груди руки.
"Первым долгом… первым долгом, на другой же день, я оседлаю Приму и поскачу к нему в лес. Он, наверно, как всегда, сидит за сапожным столиком со своим сынишкой Иоськой… Отдам ему канифоль".
"Здравствуйте, Яков Ильич! Вот я привезла вам канифоль, вы жаловались, что всегда теряете ее…"
"Здравствуйте, барышня! Иосенька, дай барышне стульчик…"
Забывшись, Динка низко кланяется, говорит вслух… и Мышка поднимает голову.
– Господи, Динка! Ты ляжешь сегодня спать? – сонным голосом спрашивает она. – Ведь ты же прекрасно знаешь, что каждый год Ефим приезжает под утро, еще можно хорошо выспаться!
– Ну и спи, а я не хочу! У меня много дел!
Динка закрывает свой ящик и подходит к окну. Теплый-теплый весенний вечер… Ох, скорей бы ехать! Но где же этот Ефим? Ну что бы ему стоило хоть один раз приехать с вечера! Тогда можно было б умчаться с последним поездом… Нет, это, конечно, не годится, в лесу темно… Надо раньше отправить Ефима и самой бежать на вокзал… Как раз рассвет, хорошо…
Динка смотрит на пустынную улицу. Тихо-тихо стоят ряды каштанов, неслышной поступью поднимаются они вверх вдоль тротуаров. То ли луна, то ли тусклые огни фонарей отсвечивают на их листьях…
– Ночь идет, как тихая монашенка, строгая подружка солнечного дня… – задумчиво шепчет Динка.
У нее теперь часто сами по себе складываются какие-то рифмованные строчки – не то стихи, не то просто приукрашенные мысли, в подражание любимым поэтам. Писать настоящие стихи Динка не умеет и даже не пробует.
– А ты бы попробовала, – уговаривала ее иногда Мышка.
– Ну что ты! – смеялась Динка. – Меня только на две строчки и хватает! Побормочу для себя и успокоюсь.
Но Мышке, зачитывавшейся Ахматовой, Блоком и другими поэтами, обязательно хотелось видеть в сестре хоть какие-нибудь проблески поэтического таланта.
– А ты прислушайся к себе, ведь вот у тебя рождаются какие-то строчки и мучают тебя…
– Да ничего меня не мучает, не стану я с этим и связываться! Еще чего не хватало!
Я не поэт – поэтому
Я не пишу стихи,
Не стану в ряд с поэтами,
Не пустят в рай грехи! —
весело отвечала Динка.
Но Мышка старательно собирала и записывала каждую услышанную от сестры строчку. На себя она не надеялась, а вот на сестру… Вдруг в ней что-то проявится…
– Проявится! Как же! К шестидесяти годам напишу тебе первые стихи про любовь…
Приду к тебе старушечкой
Читать стихи свои…
И нас с тобой под липами
Освищут соловьи… —
хохотала Динка.
– Да ну тебя! – отмахивалась Мышка. – Ты просто ленивая.
– И ленивая, и бесталанная! – весело соглашалась Динка.
Такие разговоры часто бывали между сестрами, но с тех пор как Мышка поступила в госпиталь, они совершенно прекратились, у Мышки не хватало ни сил, ни времени на чтение стихов, и только один сборничек, "Четки" Ахматовой, она все-таки возила в своей сумке с медикаментами. А Блока клала под подушку, надеясь почитать вечером.
Динка с нежностью смотрит на спящую сестру, потом снова на пустынную ночную улицу. Как тихо! Хоть бы стук колес, скрип телеги… Но еще не время. "Может, и мне поспать?" – думает Динка и, придвинув к кровати свой ящик, усаживается на него, положив голову на подушку.
Динка спит так крепко, что даже не слышит знакомого стука колес во дворе, не слышит, как, сорвавшись с кровати, бежит по лестнице Мышка и громко спрашивает:
– Ефим?
Не слышит она и тяжелых шагов Ефима, когда он, осторожно ступая, носит вниз вещи. Во сне, словно издалека, доносится до нее приглушенный голос Мышки:
– Вот это мамино, Ефим… Осторожней, пожалуйста! Положите куда-нибудь на самое дно. А это книги и Ленины учебники, как бы их не промочило дождем…