Оценивая образ Хохлаковой как неудачную вариацию типов гоголевских дам — "просто приятной" и "приятной во всех отношениях", Щедрин пишет: "…писатель поступит несогласно с истиной и совершенно бестактно, если в уста Хохлаковой вложит "страшные слова" <…> незамоскворецкого пошиба. Таковы, например: "прозелит", "преуспеяние", "Современник" и другие. Перед этими словами Хохлакова может только трепетать, но произносить их отчетливо, безошибочно и притом самостоятельно она не в силах. Она наверное перепутает смешает "прозелита", с "протодиаконом", "преуспеяние" с "успением", "Современник" с "Временем" или "Эпохой"". Упоминание в одном контексте "Современнике", "Времени" и "Эпохе" воскрешало в памяти читателя полемику между Щедриным и Достоевским 1863–1864 гг. Словечками же "протодиакон" и "успение" Щедрин метил в "теперешнего" Достоевского: речь шла уже не столько об образе Хохлаковой, сколько об идейной специфике романа в целом, обусловленной проповедями старца Зосимы и подвергавшейся как до, так и после опубликования заметок Щедрина ожесточенному обстрелу в ряде органов либеральной и демократической печати. В полемических заметках Щедрина образ Иудушки из "Господ Головлевых") как бы незримо сопутствует образу Федора Карамазова. Назвав Достоевского в своих заметках одним из "наиболее чутких последователей Гоголя", Щедрин, возможно, желал намекнуть на использование в "Братьях Карамазовых" и своей, щедринской традиции.[75]
Достоевский намеревался ответить Щедрину, но не осуществил этого намерения.
Интересна запись в дневнике В. Н. Третьяковой (жены основателя Третьяковской галереи) от 5 ноября 1879 г. о чтении ею вместе с мужем первых трех книг "Карамазовых", которые "послужили мотивом" для их "долгих бесед" и духовно сблизили их. Через полгода, в июне 1880 г., В. Н. Третьякова снова записала в дневнике: "Это время я читала вещих "Братьев Карамазовых" Достоевского и наслаждалась психическим анализом вместе с Пашей, чувствуя, как в душе все перебирается и укладывается как бы по уголкам все хорошее и мелкое. Благодаря "Братьям Карамазовым" можно переработаться и стать лучше".[76]
Отклики на роман, относящиеся к 1880 г., были не столь многочисленны, как отклики 1879 г. Это можно объяснить желанием отложить обсуждение романа до тех пор, пока не будет закончена его публикация.
В начале августа 1880 г. К. П. Победоносцев — по-видимому, намеренно — прислал Достоевскому отзыв К. Н. Леонтьева о Пушкинской речи и "Карамазовых", что вызвало ответную реплику писателя в письме Победоносцеву от 16 августа 1880 г.: "Благодарю за присылку "Варшавского дневника"; Леонтьев в конце концов немного еретик — заметили Вы это? Впрочем, об этом поговорю с Вами лично, когда в конце сентября перееду в Петербург, в его суждениях есть много любопытного" (XXX, кн. 1, 210).
Статьи К. Н. Леонтьева "О всемирной любви" (1879–1880) имеют для понимания и оценки "Карамазовых" принципиальное значение. Отражая и свое собственное мнение строгого ревнителя православия, и взгляды консервативно настроенных церковных кругов, автор подверг в них роман и Пушкинскую речь суровой критике за отступление от ортодоксальной церковной догмы и "слишком розовый оттенок, вносимый в христианство этою речью". В страстной, восторженной проповеди Достоевским всечеловеческого братства, примирения и единения народов в некой всеобщей гармонии Леонтьев увидел опасные признаки тайной верности Достоевского демократическому гуманизму европейского типа, противоречащему аскетическим основам православия и религии вообще. "Все эти надежды на земную любовь и на мир земной, — писал Леонтьев, — можно найти и в песнях Беранже, и еще больше у Ж. Занд, и у многих других <…> Гуманность <…> может вести к тому сухому и самоуверенному утилитаризму, к тому эпидемическому умопомешательству нашего времени, которое можно психиатрически назвать mania democratica progressiva. Все дело в том, что мы претендуем сами по себе, без помощи божией, быть или очень добрыми, или, что еще ошибочнее, быть полезными <…> Горе, страдание, разорение, обиду христианство зовет даже иногда посещением божиим. А гуманность простая хочет стереть с лица земли эти полезные нам обиды, разорения и горести…"
По учению церкви, мир "лежит во грехе", доказывал Леонтьев, и спасение его на земле невозможно. Блаженство возможно лишь за гробом, в потустороннем мире. Достоевский же, разделяя веру демократов и социалистов, хочет преобразовать мир, стремится к раю не на небе, а на земле.
В тесной связи с этими упреками Достоевскому за стойкость его демократических и социалистических убеждений находятся критические высказывания Леонтьева о "Братьях Карамазовых".
По его мнению, сильные страницы романа предопределило ощущение "нестерпимого трагизма жизни", гармонирующее с учением церкви о том, что земной мир проклят и "лежит во грехе". Все "горячее, самоотверженное и нравственно привлекательное" в поступках и настроениях героев Достоевского осталось бы под спудом, если бы не было "буднично-трагических" условий жизни, избранных автором в качестве главного сюжетного основания для своего романа. Развивая свою мысль, Леонтьев продолжает: "Мы найдем это в доме бедного капитана, в истории несчастного Ильюши и его любимой собаки, мы найдем это в самой завязке драмы: читатель знает, что Дмитрий Карамазов не виновен в убийстве отца и пострадает напрасно. И вот уже одно появление следователей и первые допросы производят нечто подобное; они дают тотчас действующим лицам случайно обнаружить побуждения высшего нравственного порядка; так, наприм<ер>, лукавая, разгульная и даже нередко жестокая Груша только при допросе в первый раз чувствует, что она этого Дмитрия истинно любит и готова разделить его горе и предстоящие, вероятно, ему карательные невзгоды. Горести, обиды, буря страстей, преступления, ревность, зависть, угнетения, ошибки, с одной стороны, а с другой — неожиданные утешения, доброта, прощение, отдых сердца, порывы и подвиги самоотвержения, простота и веселость сердца! Вот жизнь, вот единственно возможная на этой земле и под этим небом гармония. Гармонический закон вознаграждения — и больше ничего. Поэтическое, живое согласование светлых цветов с темными — и больше ничего. В высшей степени цельная полутрагическая, полуясная опера, в которой грозные и печальные звуки чередуются с нежными и трогательными, — и больше ничего!".