– Да суди меня бог, – остановился он и поднял правую руку, – если я думаю мстить за свои лишь обиды; они побледнели перед всеми другими, перед оскорблениями, наносимыми вере, моим униженным братьям... О, за эти обиды я подниму меч и положу свою голову!..
В это мгновенье отворилась дверь, и на пороге ее появился неожиданно полковник Радзиевский. Богдан был и обрадован, и поражен его приходом.
– Я к вельможному пану от имени короля, – разрешил сразу недоразумение Радзиевский.
– От его наияснейшей королевской милости? – переспросил еще более изумленный Богдан.
– Да, пане, – сжал ему крепко руку полковник, – от него, егомосць желает пана писаря видеть!
– Какое счастье! – воскликнул Богдан. – И голова, и сердце к услугам его наияснейшей милости. Разопьем же хоть корец доброго меду, хозяин мой найдет вмиг старого; я так рад дорогому гостю.
– Неудобно, после выберем минуту, а теперь король ждет. Он сильно расстроен после этого милого сейма. Такого чудного сердца и такой светлой головы не щадят и не понимают.
– Гром небесный на них! – опоясывался Богдан широкою турецкою шалью. – На оскорбителей помазанника – сам бог! А у батька нашего наисветлейшего есть много слуг верных; одно мановенье – и все мы за него костьми ляжем.
– Спасибо, от его королевского имени спасибо! – пожал снова Радзиевский руку Богдана. – Такая преданность доставит больному и разбитому духом большое утешение. Но поспешим.
Радзиевский пришел к Богдану пешком в каком то плаще, закрывавшем почти все лицо его, и пешком же из предосторожности они отправились во дворец.
Король принял Богдана не в большом парадном кабинете, где происходили всегда официальные аудиенции, а в маленьком, находившемся возле спальни его величества. Небольшая уютная комната с высоким камином, в котором пылал веселый огонь, была убрана в восточном вкусе: низкими диванами, подушками, коврами, шелком. Король полулежал на оттоманке, облокотись на подушку и склонив на руку голову. По тяжелому, неровному дыханию, по судорожным подергиваньям его обрюзглого лица", по мрачному огню его глаз было заметно, что он страдал, что потрясенные чувства не улеглись еще и раздражали тайный недуг.
Богдан вошел с трепетом в эту обитель и, преклонив колено перед священною особой своего владыки, с благоговением прикоснулся губами к протянутой ему ласково руке.
– Я рад тебя видеть, пан писарь, – отозвался с живою искренностью король. – Вот смотри, лежа принимаю; проклятая болезнь подтачивает силы... Отпустит – и снова бодр и крепок по прежнему духом, а малейшее что – уже и валит она с ног.
– Да хранит господь драгоценные дни нашего батька монарха, – сказал с глубоким чувством Богдан, пораженный болезненным видом короля, которого он любил всею душой, которого и козаки высоко чтили, – мы все, как один, молимся вседержителю о здравии королевского величества, молимся если не в храмах, которые у нас отняли, то в халупах и хатах, под покровом лесов и под открытым небом!
– Это ужасное насилие... позорнейшее и преступнейшее, – сжал брови король. – Я употреблю все зависящие от меня средства, – улыбнулся он саркастическою, горькою улыбкой, – чтобы повлиять на комиссию и уравновесить хоть сколько нибудь права совести моих подданных... Я всю жизнь боролся за веротерпимость; но иезуиты, пригретые моим покойным родителем, пустили здесь глубокие корни и подожгли расцветавший уже было рай... Мне пришлось бороться с окрепшим и распространившимся злом... Они сумели овладеть умами и сердцами нашего дворянства, поощряя дурные наклонности и низменные страсти, разжигая фанатическую ненависть и презрение к другим вероисповеданиям. Говорят, что фанатизм есть спутник пламенной веры... Я никогда не разделял этого мнения. По моему, фанатизм есть порождение безумия деспотического: не смей иначе думать, как я, не смей иначе верить, как я, не смей иначе молиться... Меня за мою толеранцию чуть ли не отлучили от церкви, как еретика, но я... я готов бы был принять и баницию *, лишь бы мне дали силу водворить религиозный мир в моей дорогой мне стране... Но вот уже близок закат мой... а я, несмотря на все мои искренние и горячие стремления, не только не успел ничего в этом братском примирении, но, к величайшему горю моему, вижу, что непримиримая злоба растет и растет... Против нее готов я бороться до самой смерти... но сил у меня нет...
* Баниция – изгнание из отчего края.
– Воздвигни только господь твою наисветлейшую милость, а мы, – ударил себя рукою в грудь войсковой писарь, – за единое королевское слово все костьми ляжем... Верь, наимилостивейший державец, что мы, панове и все русское население, покорные рабы твои и преданнейшие дети...
– Спасибо, спасибо! – произнес растроганным голосом король. – Видишь, пан, как я стал слаб, – смахнул он набежавшую на ресницу слезу, – не тот уже, что бился когда то рядом с тобою... но да хранит вас всех бог! Козаков я всегда любил и на их верность лишь полагаюсь... Что бы там клевета и ненависть ни плели, но поколебать моей привязанности и веры им не удастся... Я всегда был и буду за вас; только, как видишь ты, мои желания бессильны...
– Повели только, государь, – воодушевленно, пророчески возвысил голос Богдан, – и твои священные желания облекутся в несокрушимую сталь.
– О мои верные слуги, орлы мои! – приподнялся и сел на оттоманке, возбужденный словами Богдана, король; его глаза вспыхнули прежнею отвагой, на бледных щеках появился слабый румянец. – Для венценосца нет большего счастья в мире, как услышать теплое слово искренней преданности... Мария{271}, – обратился он по французски к вошедшей в кабинет пышной красавице с темными, пронзительными глазами и светло пепельными, грациозно взбитыми кудрями, к своей молодой королеве, – вот они, верные дети мои, сыны богатейших степей... Я не сирота еще, и господь ко мне милостив...
– Боже, как я благодарна им, как я рада за его королевскую милость, моего дорогого супруга... – ответила королева, обращаясь не то к королю, не то к Богдану, – да вознаградит их святое небо!
– Жизнь наша и все наше счастье у ног их королевских величеств, – ответил Богдан по французски, отвесив низкий поклон.