Богдан Хмельницький (трилогія)

Страница 443 из 624

Старицкий Михаил

XVIII

Морозенко бросился к вошедшим.

– Ты знаешь, бабо... умерла... жива?..

Знаю, знаю, козаче, – заговорила баба, низко кланяясь у порога, – сама лечила.

– Ну ну! – заторопил ее Морозенко.

– Чуть чуть не умерла, едва отходила. Э, если бы не жабьяча травка, не топтать бы ей рясту, нет!

– Да что такое? Отчего? – перебил ее нетерпеливо Морозенко.

– Отчего? Да ты только подумай, козаче: вот тут над сердцем такая дыра, хоть два пальца заложи! Целый месяц вот тут без памяти лежала, а потом, как полегчало, я ее перевела в землянку.

– Изверги! – проскрежетал Морозенко. – Кто же ее?

– Не знаю. Выходило, как будто сама.

– Стой, бабо, – сжал ее руку Морозенко, – как звали дивчыну?

– Оксаной... Да, это верно, Оксаной.

– Какая из себя?

– Хорошая, ой хорошая, козаче! Косы черные как змеи, и очи как звезды. Славная дивчына, и жалкая такая, ей ей! Полюбила я ее, как дочь. Все о каком то козаке плакала, как в память приходить начала.

– Дальше, дальше, бабо, – простонал Морозенко, – с чего это она? Обидел кто? Все, все говори!

– Не знаю... Что раньше было, не знаю, а тут ей обиды не было никакой. Призвал он меня, а она лежит в крови. "Спаси, – говорит, – озолочу!"

– Кто был тут с нею?

– Шляхтич.

– Чаплинский? – вскрикнул Морозенко.

– Прозвища не помню... Только не так, не так, это знаю... Больше на дерево что то походило.

– Толстый, с торчащими усами?

– Э, нет! Статный, тонкий такой, молодой, и волос, и ус черный, и лицом красивый. И уж смотрел за нею так, как за ребенком родным. Он же сам и меня отыскал, озолотить обещал, если отхожу.

– Где же делись они? – перебил ее рассвирепевший Сыч.

– А увез же ее в Литву.

– Спасти ты не могла христианскую душу, ведьма? – замахнулся он на нее, но его удержали козаки.

– Да чего ж спасать? Не обижал он ее; обещал в Литве к какому то козаку отвезти, клялся, божился.

– Предатели! Звери! – вскрикнул раздирающим душу голосом Морозенко. – Куда же повез он ее, бабо? Скажи, скажи ж, на бога! Куда? Когда? Золотом осыплю тебя!

– Месяца уже с два, не меньше, а куда – не знаю, хоть убейте, козаченьки, не знаю. В Литву, говорил, к Морозенку, а больше ничего.

Мучительный стон вырвался из груди Олексы; шатаясь, опустился он на лаву и закрыл руками лицо.

Сыч стоял потупившись. Молча стояли кругом и козаки, не смея нарушить ни словом, ни вздохом страшного горя своего атамана.

В это время на дворе послышался топот подъезжающих лошадей, шум и радостные приветственные крики; через несколько минут в хату вошли Хмара, Дуб и Ганджа. Козаки молча расступились перед ними. Прибывшие вышли на средину хаты и с изумлением оглянулись. Морозенко не подымал головы. С минуту Ганджа смотрел, недоумевая, на эту застывшую группу и затем произнес громко, подымая свой полковничий пернач:

– Ясновельможный гетман приказывает, чтобы ты спешил немедленно со своим отрядом назад!

В то время, когда козацкие загоны брали во всех местах края города и замки и изгоняли отовсюду панов, Богдан тоже не терял времени даром и работал над устройством войска и над хитро запутанными вопросами тонкой дипломатии.

Разославши во все стороны свои отряды и универсалы, приглашавшие всех к поголовному восстанию, Богдан решил первое время не принимать со своей стороны никаких активных мер, а подождать, что то скажут из Варшавы и на что решится сейм. Богдан знал, что по поводу избрания нового короля теперь пойдут по всей Польше собрания, сеймики, сеймы, и думал воспользоваться этим смутным временем. Послы в Варшаву с объяснением причин восстания и уверениями в самых верноподданнических чувствах были давно уже посланы. Такой образ действий приносил ему двойную пользу: во первых, без особых потерь со своей стороны он овладевал постепенно краем и фактически захватывал его в свои руки, а во вторых, стоя в бездействии, мог прекрасно наблюдать за всеми маневрами и намерениями панов. Что бы ни было в будущем – мир или война, победа или поражение – Богдан сознавал, что прежде всего надо расшатать и ослабить панскую власть и силу, а потому он и позволял образовывать загоны даже самим крестьянам, ничего не возражая против поголовного истребления панов.

Распорядившись так своими внешними делами, а во внутренних постановив придерживаться выжидательной политики, Богдан решил предаться хоть кратковременному отдыху, который был так необходим для его взволнованной и потрясенной души.

Но отдыха не было для гетмана.

После той страшной вспышки, происшедшей при Богуне и Ганне, Богдан уже не упоминал ни единым словом о Марыльке; но вытравить ее образ из сердца было не так то легко. Ужасное известие об измене и вероломстве так горячо любимой им женщины потрясло слишком тяжело гетмана. Правда, благодаря его нечеловеческой силе воли, никто и не подозревал, что творилось в душе Богдана; даже Ганна, усыпленная его видимым спокойствием, была уверена, что великие события, совершающиеся теперь вокруг них, поглотили совсем тоску о потере любимой женщины, ставшей теперь и в глазах гетмана негодной тварью, а между тем в душе его не заживала глубокая и тяжелая рана. Чуть только оставался он один, освобожденный от дневных забот, перед ним вставал образ Марыльки, прекрасный и лживый, смеющийся, обнимающий Чаплинского, ласкающийся к нему. Бешеная ненависть охватывала гетмана. С налитыми кровью глазами срывался он с места и метался по комнате, как раненый зверь, стараясь заглушить свою боль, а воображение рисовало перед ним все те пытки и унижения, которые он придумает и для него, и для нее.

– О, только б привезли мне их живыми... живыми... живыми! – шептал он, задыхаясь от волнения и упиваясь с какою то острою, жгучею болью картинами будущей мести, пока не падал обессиленный на постель и не засыпал тяжелым сном. Чувствуя, что теперь ему нужны все его силы, Богдан отгонял от себя все эти мысли, старался заглушить их заботами, вином, делами... Но, несмотря ни на что, в сердце его оставалась тупая, неразрешимая боль. Он сам удивлялся себе, как может думать так много о насмеявшейся над ним ляховке, и объяснял все это страстною жаждой мести... К счастью, дела было так много, что помимо воли гетман не оставался сам с собою и на несколько минут и таким образом вспоминал все реже и реже о Марыльке.