По плохой одежде, представлявшей странную смесь и польских кунтушей, и козацких жупанов, и жидовских кацавеек, и мужицких кожухов, свит и женских кожушанок, корсеток и татарских халатов, и черкесских бурок, по смелым заплатам и рискованным лохмотьям в гостях сразу можно было признать голоту, бежавшую от панских канчуков и от арендаторских когтей под гостеприимные кровли запорожских шинков, к братчикам под защиту. Теперь эти беглецы предавались, после изнурительных работ широкому отдыху и безделью, терпеливо ожидая даровых угощений от богатых гуляк; один, впрочем, штопал и зашивал прорехи и дырья в своем фантастическом костюме, а другой, почти нагой, что то усерднейше шил.
Среди голоты сидел у столба и седоусый козак, с двумя почетными шрамами на лице, с закрученною ухарски за ухо чуприной, и настраивал бандуру; он все поплевывал на колышки и ругательски их ругал, что не держат струн:
– А, чтоб вас тля поточила, чтоб вы потрухли, ведьме вас в дырявые зубы, либо что, – пригонял козак слово к слову, – а вашему майстру чтоб и руки, и ноги покорчило! Не держат, проклятые, да и что хочь!
Соседи сочувственно относились к этой ругани, вставляя и свои словечки.
Из растворенных настежь дверей большой светлицы то и дело выбегали дивчата, шныряли между голотою, смело переступая через ноги, и через головы лежавших, то в погреб и лех за напитками, то в комору за съестным, то в амбар за овсом да ячменем. На пороге дверей у светлицы сидело два знатных козака, захмелевших порядочно. В открытую браму виднелись причал и широкое зеркало Днепра, что сверкал своими стальными, холодными волнами, но говор их был заглушен диким шумом, стоявшим в светлице и на дворище. Из шинка неслись звуки музыки, нестройные хоры песен и топот каблуков да звон подков, перемешанные с выкриками, взвизгами и женским разнузданным хохотом; на дворище пели песни и перебранивались от скуки; на перевозе кто то кричал...
В шинке, рассевшись на лавах и склонивши на столы отягченные головы, рейстровое знатное козачество, в луданых * жупанах и распущенных шелковых поясах, не обращая внимания на бешеный гопак двух запорожцев, на целые тучи взбитой ими на глиняном полу пыли, несмотря на веселые звуки "козака", тянуло хором заунывную песню:
Ой не шуми листом, зелена діброва:
Голова козача щось то нездорова,
Клониться од думи, плачуть карі очі,
Що і сна не знали аж чотири ночі.
Старый козак на дворище наконец наладил бандуру и, ударив шпарко по струнам, подхватил сильным грудным голосом:
* Лудан – блестящая материя, иногда расшитая золотом.
Гей, татаре голомозі
Розляглися на дорозі;
Ось узую тільки ноги –
Прожену вас, псів, з дороги!
Подсевшая невдалеке к красавцу козаку, блондину с синими большими глазами, черноокая Химка, не расслышавши мелодии, затянула совершенно другую, бойкую песню:
Ой був, та нема,
Та поїхав до млина...
Молодой козак пробовал зажать ей рукой рот.
– Да цыть, Химо, не мешай; не та ведь песня.
Но Хима расхохоталась и еще визгливее стала выкрикивать:
Ой був, та нема,
Поїхав на річку, –
Коли б його чорти взяли,
Поставила б свічку!
Не выдержали наконец такой какофонии козаки, вышедшие из душного шинку на прохладу.
– Да цыц, ты! Замолчи, ободранный бубен! – крикнул один из них подброднее, с откормленным брюшком и двойным подбородком, с черною как смоль чуприной, лежавшей на подбритой макушке грибком, – слушайте лучше, как добрые козаки поют.
– Кто это? – спросил у соседа бандурист, не отрывая глаз от ладов.
– Сулима, бывший полковник козачий, – ответил тот, – а теперь на хуторе сел под Переяславом, богачом дело... отпасывает (откармливает) себе брюхо подсоседками.
– Гм гм! – промычал старый и ударил еще энергичнее по струнам.
– Да цыц же, тебе говорят! – снова крикнул Сулима.
– Начхал я на твои слова, – огрызнулся молодой блондин и снова начал что то нашептывать Химке.
– А и правда, – поднял голову лежавший до сих пор неподвижно атлет с серебристым оселедцем, откинувшимся змеей, и разрубленным пополам носом, – что вы нам за указ, пузаны, что надели жупаны? А брысь! Мы сами вольные козаки!
– Верно, – мотнул головой и бандурист, – вы что хотите горланьте, а ты пой свое, вы что хотите, а ты им впоперек! – и, сорвавши громкий, удалой аккорд на бандуре, подгикнул:
Ну, постойте ж вы, татары,
Ось надену шаровары...
– Да что, братцы, – тряхнул молодой красавец козак своею волнистою чуприной, – правду Небаба говорит, что впоперек, у каждого глотка своя, ну, и воля своя; моя, стало быть, глотка, ну, я и горлань!
– Эх, горлань, – отвернулся с досадой Сулима, – да у кого теперь глотка своя? Теперь наши глотки у иезуитов да у польских магнатов в руках, а ты свою целиком заложил Насте шинкарке.
– Что ты? – повернули некоторые головы с любопытством.
– А гляньте, сидит, как турецкий святой, да зевает ртом, не вольет ли кто туда горилки.
– А ты вот, разумная голова, – отозвался наш старый знакомый Кривонос, – велика Насте залить ему глотку мокрухой, да и мне кстати скропи горло, потому что засуха в нем – не приведи, господи!
– Да и нам не грех! – промычали нерешительно другие. – Богатый ведь дидыч, поделиться бы след.
– Конечно! – одобрил и бандурист Небаба.
– Что, брат, зацепил? – толкнул локтем Сулиму его товарищ, – теперь не отцураешься, голота что пьявки...
Сулима только развел руками, а его товарищ пошел распорядиться в корчму.
А молодой козак нашептывал между тем Химке:
– Выйдешь ли, моя чернобровая, вечерком потешить сердце сечевика?
– Да вам же нельзя с нашею сестрой и разговаривать, не то что... – взглянула лукаво дивчына и засмеялась, отвернувшись стыдливо.
– То в Сечи, моя ягодка, а тут все можно, – и под звуки бандуры запел звонким обольстительным баритоном:
Ой пишно уберуся,
Бо в садочку жде Маруся:
Обніму я тонкий стан –
Над панами стану пан!
Од дуба і до дуба –
Ти ж, квітка моя люба,
Нишком тишком хоч на час
Приголуб же грішних нас!
– Ловко, ловко! – сплюнули даже некоторые козаки от удовольствия. – Эх, у Чарноты до скоромины много охоты!
XLIV
В это время появился у брамы молодой, статный козак, держа за повод взмыленного коня, и крикнул: