Богдан Хмельницький (трилогія)

Страница 27 из 624

Старицкий Михаил

– Ну, ну, – повеселел тот, – а то я нехотя... Отбегай же вперед!

– Осторожнее только, – поправила ему Ганна чуприну и пошла обратно к террасе, где ее на ступеньке все ждал Юрко.

– А я, Галю... не плякал, – улыбался он, болтая ножками, – а казоцки ждал.

– Вот и молодец, запорожский казак, – уселась, Ганна.

А близнята, подхватив себе еще две пары детей, неслись с звонким смехом и радостным криком через бурьяны, через гряды снова в темный гаек.

– Я тебе расскажу про недобрую козу, – начала Ганна. – Жил себе дид та баба, и был у них внучек хороший, хороший, послушный, а хозяйства всего навсего – только коза. Жалеют все эту козоньку: поят, кормят, гулять посылают; а козонька ме ке ке да ме ке ке... жалуется, что ее голодом морят. Вот раз дид посылает ее...

– А что себе думает панна Ганна, – прервал рассказ незаметно подошедший дед, – что у нас ульев нема?..

Седая борода деда спускалась до пояса, а из за широких желто белых нависших бровей еще светились огнем черные очи.

– А для чего ж вам, диду, теперь ульи?

– Хе, для чего? Для роев, – усмехнулся дед, покачав головою, – вот тебе, панно, и диво! Господарь наш, продли ему господь веку, все казакует, а мы тут ему господарюем; вот солнышко пригрело, а муха божья и взыграла, да сегодня нам аж пять ройков прибыло...

– Так поздно? – изумилась Ганна.

– A чтo ж ты думаешь, панно моя люба, если поздние, так ни на что и не нужны? Как бы не так! Не такой дид, чтобы им рады не дал. Так то, моя крале! Вот мне и нужно новых штук десять ульев, да не вербовых, а липовых... Хе, для такой пышной силы липовых!

– Есть у меня, диду, еше пять ульев, на чердаку.

– А цто зе дид сделал? – дернул за рукав Ганну Юрко, укладываясь на ступеньке.

– Постой, родненький мой, я вот только... – хотела было встать Ганна.

– Что дид сделал, казаче? А вот собрал, медком накормил... Хе! Да ты уже никак спишь? Чем казак гладок? Наелся и на бок! То то, – продолжал словоохотливый дед, – поздние! И поздние, и ранние – все нужны: вот ты ранняя у меня, а стоишь, може, сотни поздних, а я вот поздний, древний, а еще, если гукнут клич, так мы и за ранних справимся... Ого го! Еще как! – потряс он кулаком.

– Где уж вам! – улыбнулась Ганна.

– Ты с дида, крале, не смейся, – понюхал дед табаку из тавлинки, – заходил это ко мне человек божий, дак говорит, что вы, диду, избрали благую часть, что у вас тут любо да тихо, как в ухе, а там, говорит, на Брацлавщине, стоном стон стоит, паны захватывают в свои руки предковечные степи, отнимают от наших людей дедовское добро... Налетит, говорит, с ватагою пан – и только пепел да кровавые лужи остаются от людского поселка.

– Боже правый! – всплеснула руками Ганна.

– То то, моя жалобнице! Так если бы сюда, на нашу краину, налетели такие коршуны лиходеи, как ты думаешь, крале, – я усидел бы в пасике? Ого го! Да коли б на дида не хватило кривули, так я с косой бы пошел... с уликом... Думаешь, не пошел бы? Ого!

– Верю, верю, диду, – взглянула на него ласково Ганна, – а вот у меня души нет за дядька Богдана...

– Э, панно, – мотнул бородой дед, – за дядька не бойся, не такой он... казачья душа у Христа за пазухой...

Дед направился к калитке, а Ганна повернулась и увидела, что на пороге светличных дверей стоит престарелый "профессор" старшего сына Богдана, Тимка{72}.

– Ясновельможная панно, – жаловался он, держа на широком поясе сложенные руки, – с юною отраслию славного рода вельможного панства познания идут зело неблагопотребно.

Сморщенное, как печеное яблоко, лицо жалобщика с клочковатой бородой и торчащей косичкой было крайне комично.

– А что, ленится разве Тимко?

– Смыкает зеницы, дондеже не воспрянет от бремени науки.

– Я, отче Дементий, попрошу его, – улыбнулась Ганна.

– "Наука потребует дрюка", – рече Соломон мудрый, – поклонился низко "профессор", – впрочем, если панская ласка, то просил бы сырцу малую толику и свиного смальца.

– Идите к Мотре, она все выдаст.

"Профессор" с низким поклоном ушел, а Ганна обернулась к Юрку и увидела, что головку его поправляла уже сутуловатая, почтенного вида старуха, в длинной, повязанной вокруг очипка и лица белой намитке, концы которой спускались сзади до самого долу, и в темного цвета халате – особого рода женской верхней одежде, почти исчезнувшей ныне в народе.

– Бабусю серденько, – обратилась к ней Ганна, – а что это Мотря приходила еще за харчами, прибавилось молотников, что ли?

– Какое молотников, – вздохнула старуха, – со всех концов, дальних даже мест, сбегается люд – то погорелый, то от виселиц и канчуков, то сироты...

– Матерь небесная! – побледнела Ганна и порывисто встала. – Отнесите Юрка, а я пойду распоряжусь... Всех нужно устроить, пригреть.

– Да вот они и ждут тебя.

– Боже! Спаси нас! – произнесла дрогнувшим голосом панна и под наплывом горьких тревог и тяжких предчувствий тихо пошла в людскую, наклонив низко голову. "Там, в углу Сулы, – думалось ей, – теперь напряглись все наши силы, там кладут головы за волю борцы, там льется кровь за родную землю, и что же сулит нам судьба? Может, это предвестники ее бесчеловечного приговора?"

Прошел час. В саду утихли веселые крики детей и на току мерные удары цепов. Катря два раза относила в свою светлицу мешочки. Солнце начало близиться к закату.

Отворилась широко дверь на террасе, и две дюжих девки с плечистым парнем внесли туда на топчанчике (род дивана) больную жену Богдана{73}; несмотря на средние годы, она выглядывала совсем старухой.

– Вот так, впоперек поставьте, – попросила тихо больная, – да, да... добре теперь, спасибо вам, идите, любые.

Несчастная страдалица приподнялась на локте и жадно начала вдыхать живительный воздух. Лицо ее, изможденное, желтое, болезненно напрягалось при поднятии запавшей грудной клетки; подпухшие глаза блуждали кругом, словно спеша всмотреться и насладиться еще раз знакомыми, родными картинами. А они были действительно хороши.

Несмотря на позднюю осень, природа еще стояла в пышном уборе, хотя и поблекшем, но не лишенном элегической прелести. С террасы открывался широкий простор. Высокий, могучий, несколько дикий гай и более правильными группами рассаженный сад лежали у ног полуобнаженные, но переливали еще поредевшими волнами разноцветной окраски – от темной бронзы дуба до яркого золота клена и серебра явора; между этими волнами были вбрызнуты и кровавые пятна. Красно бурыми лентами алели теперь меж полуобнаженной гущиной усеянные листьями тропинки. Слева сквозь просеку в сизом тумане белыми пятнами и шпилями виднелся город; прямо внизу, далеко между деревьями, играл в кайме из осоки Тясмин, а направо к запруде, у водяных мельниц, разливался он широким водным пространством. Сквозь косые лучи солнца сверкала радужным дождем и белой пеной вода, спадавшая с мельничных высоких колес; а за мельницами, вдали, разноцветными плахтами лежали сжатые нивы, окутанные синеющими лугами... Нежною красой и раздольем веяло от этих мирных лугов и полей, от этой резвой игривошумящей реки, от этого задумчивого гайка и от светлого, обнявшего землю высокого неба, – чарующей прелестью и тихой лаской ложилась эта картина на душу и отгоняла от нее мятежные бури и грозы...