– Ты тут, Пешто? – тихо обозвал он одного из сидевших в возу.
Опущенная голова поднялась, и на Богдана взглянула пара узких и косо прорезанных глаз: взгляд этот был полон затаенной ненависти и презрения.
– А что, брат зраднык, – громко произнес он, – полюбоваться приехал, как товарищей на кол сажать будут?
И Богдан заметил в темноте, как блеснули желтые белки Пешты и тонкие губы искривились под длинными усами.
– Тише, молчи! – прошептал Богдан. – Сам попался... чуть на кол не угодил... Пощадили, чтоб указал дорогу... Едем в Кодак... все сделаю, чтоб спасти... Надеюсь; только молчи, ни слова!
– А как сбрешешь, обманешь? – переспросил Пешта. – Смотри, погибнем мы, так и тебе не уйти.
На других телегах, которые медленно двигались в темноте, не слышали переговоров Богдана. Под мрачным и низким небом они тянулись на фоне белесоватого снега смутною, громыхающею цепью; кое кто из Казаков сидел, опустивши голову, кое кто лежал, а кое кто, прикованный цепью за шею, шел за телегой... Не раздавалось ни стонов, ни криков, ни воплей, а какое то холодное, молчаливое равнодушие царило над ними... Казалось, что это тянулась перед ними не прощальная, последняя ночь, а медленно разворачивалась их безрадостная, горькая жизнь, такая же мрачная и суровая, как эта холодная, темная степь.
Богдан тихо вздохнул.
– А что пан делает здесь? – раздался у него за спиной неприятный и резкий голос Ясинского.
Богдан вздрогнул, но ответил спокойно:
– А бунтарей хотел посмотреть.
– Удивляюсь пану; я думаю, он видел их ближе и чаще, чем мы, а может, нашлись и соратники?
– Пан шутит, конечно, как шутил и с колом, – уязвил его, овладевая собою Хмельницкий, – ведь я не так глуп, чтоб подъезжал для улики, если бы таковые тут были, – ведь иначе и меня бы исключили сейчас из хоругви!
– У, сто двадцать чертовских хвостов и пану ехиде, и всем вам в зубы! – прошипел ему вслед Ясинский, закусывая ус. – Погоди, уж я тебя выслежу, доеду!
Между тем ночь близилась к концу. Фигуры всадников вырезывались яснее и яснее; посветлело и свинцовое, низко нависшее небо. Предрассветный холод пробирал до костей. Лица казались грязными и желтыми. Сырой, противный ветер подымал гривы лошадей и пробирался под плащи и в рукава. Кое где среди всадников слышалось короткое проклятие... а там, в конце обоза, раздавался все тот же однообразный, томительный лязг.
– Ясноосвецоный князь требует к себе пана, – раздался около Хмельницкого голос молодого оруженосца.
Богдан выехал из толпы, пришпорил коня и через минуту почтительно остановился подле князя.
– Ну, что же, вацпане, – обратился к нему в полуоборот Вишневецкий, – скоро ли до Днепра?
– Как ехать, ясный княже? – поклонился Хмельницкий.
– По яремовски.
– Через час ваша княжья милость остановится на берегу.
– А скажи мне, откуда ты степь так хорошо знаешь? – спросил его как то отрывисто Вишневецкий, бросая из под бровей стальной взгляд.
– По поручениям ездил не раз.
– Но... конечно, вацпан и в Сечи бывал, и с дяблами якшался?
– Не был бы иначе казаком, ясный княже.
– Люблю, кто говорит правду смело.
Князь продолжал двигаться вперед; за ним в почтительном расстоянии следовал и Хмельницкий, приближаясь при разговоре и отставая при молчании.
Теперь, при совсем уже рассветшем небе, эти две фигуры выделялись совершенно ясно. Рыжий, сухощавый арабский конь князя нервно выступал впереди, – казалось, он ежеминутно готовился подняться вперед; сам всадник выражал признаки живейшего нетерпения; он то подергивал рукою вверх опускавшийся от сырости ус, то бросал по сторонам пытливые взгляды. Белый конь Хмельницкого выступал спокойно и величаво; осанка всадника дышала такою же уверенностью, лицо, казалось, застыло в сосредоточенном выражении, но в глазах, в глубине, горел такой острый и жгучий огонь, что если бы холодный взор Иеремии встретился с ним, он бы позеленел от злобы. Эта холодная зимняя ночь запала в душу Богдана, и ему казалось, что звук казацких оков будет звучать в ней теперь навсегда.
– А! – спохватился вдруг Иеремия. – От Кодака далеко ль до Сечи?
– Сухим путем, пане княже, в обход – дня два, а то и больше, – приблизился Богдан, сдавив шенкелями коня, – дорог нет... овраги... горы... болота... А если Днепром, через пороги, то десять часов только ходу.
– Сто дяблов! Это бешеная скачка по бешеным волнам.
– Да, бешеная и опасная... и то только в половодье, а в прочее время года она почти невозможна: подводные скалы и камни на каждом шагу сторожат дерзкую чайку.
– Пепельное место! Оттого его, верно, черти и выбрали?
– Но эти черти могут быть страшны для врагов Посполитой Речи, а не для отечества.
– Надеюсь, теперь не страшны, – зло засмеялся князь скрипучим, сухим хохотом, – я сбил им рога.
– Они могут быть преданы, клянусь, пане княже, – душевным голосом пробовал тронуть князя Богдан, – сердце казачье признательно и благородно...
– Лживо, вероломно! – перебил Вишневецкий.
– Если и бывали такие печальные случаи, ясный княже, то казаки в этом брали пример у своих вельможных наставников.
– Что о? – вскипел князь.
– Ваша княжеская милость простит... Я груб, быть может, и не умею прикрасить правды притворной лестью; но почему же все казачество и весь наш народ не поверит никаким клятвам каноников, ни их целованью креста, а поверит лишь одному слову князя Яремы? Потому что князь Ярема никогда в жизни его не ломал, потому что его слово и на земле, и у бога – святыня!
– Таким и должно быть шляхетское слово! – сказал торжественно мягким тоном Ярема, польщенный и покрасневший даже от удовольствия. Слова казака помазали его душу нежным, душистым елеем, и у него промелькнула невольная мысль: "Однако мне не приходило в голову, что между хлопами могут быть такие ценители!"
– Но таково ли оно у других вельможных панов, – ясноосвецоный князь хорошо знает... потому то, хотя всяк из нас трепещет при имени князя Яремы, но зато за одно его ласковое слово всяк отдаст и жизнь... Пусть попробует ваша княжья милость оказать милосердие, и он приобретет таких верных слуг, каких ему не купить за деньги.
– Может быть; твоя прямота мне по сердцу; но пощадить этих гнусных хлопов, бунтовщиков и изменников – это невозможная жертва.