Он ничего не отвечает, потом встает.
— Ну, я пойду, товарищ лейтенант.
— Куда?
— Да там в коридоре у меня место.
— Завтра сюда перейдешь. Будочка вот выписывается — займешь его место.
— Так это ж командирская.
— Командирская не командирская, а перейдешь сюда. Понятно?
— Понятно, товарищ лейтенант.
Седых переходит к нам. И сразу все хозяйство переходит в его руки. Ругается с сестрой-хозяйкой из-за чистого белья, разносит хлеб, ремонтирует репродуктор — где-то и этому научился, растапливает печку, достает где-то роскошную 12-линейную лампу. Ни минуты спокойно не сидит.
— Я вам там белье чистое достал. Под подушку положил. С пуговицами.
Или:
— В тумбочку я сметаны баночку поставил. Густая, хорошая.
По субботам мы ходим с ним в баню, и там он мылит мне левой рукой спину, добираясь чуть ли не до самых ребер, а я скребу ему голову и помогаю натягивать рубаху.
И все это получается у него как-то весело, бодро, без всякой навязчивости.
По вечерам после ночной сводки, когда постепенно все засыпают и только в коридоре шушукаются парочки, Седых забирается с ногами ко мне на койку и начинаются бесконечные разговоры обо всем, что за день приходит ему в голову. Включается, конечно, и Никодим Петрович — он страдает бессонницей и никак не может заснуть. Удивительно много он все-таки знает, этот старый счетовод. Когда по радио передают Указ об учреждении специальных медалей за оборону Сталинграда, Одессы и Ленинграда, он нам читает целую лекцию об орденах, из которой мы узнаем, что полному георгиевскому кавалеру (четыре креста, четыре медали) даже генерал первым козырять должен был, что кавалеров английского ордена Бани не может быть больше восьмидесяти шести, и что единственный русский, получивший этот орден, был Барклай-де-Толли, и что орден Подвязки носится под левой коленкой и только по большим праздникам, и еще целую уйму вещей, которых мы бы никогда и не узнали, если б не лежали с ним в одной палате.
Так проходит декабрь — тихий, снежный, с бесконечными вечерами и мохнатыми, точно плющом обросшими, белоснежными окнами.
Незаметно и Новый год подобрался. Новый год… Где я его встречал в последний раз? В Пичуге, что ли? В занесенной снегом Пичуге, на берегу Волги, в запасном батальоне. Я дежурил тогда по батальону. Дремал над телефоном. Караульный начальник позвонил и поздравил и счастья пожелал. Вот и все. Помню только, что был сильный мороз, и луна была в ореоле, и ноги мерзли…
А еще год назад где? В Киеве. У Люси. Народу совсем немного было. Человек пять или шесть. Я, Люся, Толька Янсон, Венька Любомирский, Лариса и Люба. Мы пили "Абрау-Дюрсо", ели хрусты и струдель с маком. Потом играли в шарады, и почему-то было страшно весело и смешно. А потом взяли у соседского мальчика санки и чуть не до самого утра катались с Нестеровской горки, пока у санок не отскочили полозья…
…Где они сейчас? На фронте, у немцев, в тылу? Все порвалось, точно ножом обрезал кто-то… Что там в Киеве сейчас? Живы ли мои старики? С чего они живут? И как живут? И можно ли это назвать жизнью? Продают понемногу вещи… Стоит где-нибудь мама на базаре с моим старым пальто или ботинками и ждет, когда какая-нибудь сволочь сунет ей пару червонцев. А ведь ей шестьдесят пять лет. Сорок пять из них лечила людей, а сейчас вот не знает, вероятно, на что дров купить или пшена. И самой нарубить дрова надо, и воды принести, на пятый этаж тащить ведра, и за бабушкой ухаживать. Она, правда, всегда молодцом была и до последнего времени сама на базар ходила, но восемьдесят семь лет все-таки восемьдесят семь. Две женщины, две старые женщины совсем одни… А кругом чужие, наглые лица… А может… Нет… Зачем им старики, зачем им женщины? Не может быть… Не должно быть…
А мы, черт, здесь, за тысячу километров, жрем булку с маслом и Седых раздобыл где-то самогонку и возится чего-то за столом, чего-то нарезает, сервирует…
— Чего загрустил, Керженцев, а?
Никодим Петрович подсаживается и обнимает за плечи.
— Да так, капитан, взгрустнулось что-то. О доме вспомнил.
— О доме… — Он качает головой и привычным жестом поглаживает лысину. О доме… А где ваш дом?
— В Киеве.
— Да-да-да, вы говорили. Мать, кажется, у вас там?
— Мать, бабушка. Старушки. Совсем одни.
— М-да, — он опять поглаживает лысину. — А у меня вот и дома даже нет. Все немцы уничтожили. И дом, и жену, и двух детей. Один сын только остался танкист, майор…
Впервые я вижу Никодима Петровича неулыбающимся.
— Как же они погибли?
— Да что рассказывать… Погибли, и все… Одна бомба, и… все. Ни жены, ни детей… никого.
Он порывисто встает и выходит в коридор.
Ларька лежит на койке и бренчит чего-то на мандолине. Бояджиев тоже лежит, насвистывает. Один Седых возится. Из Москвы передают эстрадный концерт. В печке уютно потрескивают дрова.
— Ну что, будем начинать, товарищ лейтенант?
Седых звенит стаканами и смотрит на меня вопросительно.
— Да, да… Будем начинать… Ларька, Бояджиев! Отставить концерт! Скоро двенадцать… Никодим Петрович… Товарищ капитан! Сбегай, Седых, он в коридоре, должно быть…
Потом мы пьем крепкий до обалдения самогон и закусываем разогретой свиной тушенкой и холодными, как лед, хрустящими солеными огурчиками.
— На передовой салют, вероятно, по фрицам дают… — мечтательно говорит Ларька, разливает самогон и прячет бутылочку под стол. — С Новым годом поздравляют…
— С Новым годом поздравляют… — как эхо повторяет Никодим Петрович и встает. Лицо его серьезно, глаза не смеются, и стакан в руке чуть-чуть дрожит. — Разрешите мне, друзья, тост провозгласить… Так уж завелось…
— Просим, Никодим Петрович…
— Давай, давай, капитан… Чего-нибудь такое, заковыристое.
Ларька, по-моему, уже пьян — глаза блестят…