— Ровно ничем, — ответил тот, — уважать меня вздумал; это лакей и хам. Передовое мясо, впрочем, когда срок наступит.
— Передовое?
— Будут другие и получше, но будут и такие. Сперва будут такие, а за ними получше.
— А когда срок наступит?
— Загорится ракета, да и не догорит, может быть. Народ этих бульонщиков пока не очень-то любит слушать.
— То-то, брат, вот этакая валаамова ослица думает, думает, да и черт знает про себя там до чего додумается.
— Мыслей накопит, — усмехнулся Иван.
— Видишь, я вот знаю, что он и меня терпеть не может, равно как и всех, и тебя точно так же, хотя тебе и кажется, что он тебя "уважать вздумал". Алешку подавно, Алешку он презирает. Да не украдет он, вот что, не сплетник он, молчит, из дому сору не вынесет, кулебяки славно печет, да к тому же ко всему и черт с ним, по правде-то, так стоит ли об нем говорить?
— Конечно, не стоит.
— А что до того, что он там про себя надумает, то русского мужика, вообще говоря, надо пороть. Я это всегда утверждал. Мужик наш мошенник*, его жалеть не стоит, и хорошо еще, что дерут его иной раз и теперь. Русская земля крепка березой. Истребят леса — пропадет земля русская. Я за умных людей стою. Мужиков мы драть перестали с большого ума, а те сами себя пороть продолжают. И хорошо делают. В ту же меру мерится, в ту же и возмерится, или как это там*…Одним словом, возмерится. А Россия свинство. Друг мой, если бы ты знал, как я ненавижу Россию… то есть не Россию, а все эти пороки… а пожалуй что и Россию. Tout cela c'est de la cochonnerie.[11] Знаешь, что люблю? Я люблю остроумие.
— Вы опять рюмку выпили. Довольно бы вам.
— Подожди, я еще одну и еще одну, а там и покончу. Нет, постой, ты меня перебил. В Мокром я проездом спрашиваю старика, а он мне: "Мы оченно, говорит, любим пуще всего девок по приговору пороть* и пороть даем всё парням. После эту же, которую ноне порол, завтра парень в невесты берет, так что оно самим девкам, говорит, у нас повадно". Каковы маркизы де Сады, а?* А как хочешь, оно остроумно. Съездить бы и нам поглядеть, а? Алешка, ты покраснел? Не стыдись, детка. Жаль, что давеча я у игумена за обед не сел да монахам про Мокрых девок не рассказал. Алешка, не сердись, что я твоего игумена давеча разобидел. Меня, брат, зло берет. Ведь коли бог есть, существует, — ну, конечно, я тогда виноват и отвечу, а коли нет его вовсе-то, так ли их еще надо, твоих отцов-то? Ведь с них мало тогда головы срезать, потому что они развитие задерживают. Веришь ты, Иван, что это меня в моих чувствах терзает. Нет, ты не веришь, потому я вижу по твоим глазам. Ты веришь людям, что я всего только шут. Алеша, веришь, что я не всего только шут?
— Верю, что не всего только шут.
— И верю, что веришь и искренно говоришь. Искренно смотришь и искренно говоришь. А Иван нет. Иван высокомерен… А все-таки я бы с твоим монастырьком покончил. Взять бы всю эту мистику да разом по всей русской земле и упразднить, чтоб окончательно всех дураков обрезонить. А серебра-то, золота сколько бы на монетный двор поступило!
— Да зачем упразднять? — сказал Иван.
— А чтоб истина скорей воссияла, вот зачем.
— Да ведь коль эта истина воссияет, так вас же первого сначала ограбят, а потом… упразднят.
— Ба! А ведь, пожалуй, ты прав. Ах, я ослица, — вскинулся вдруг Федор Павлович, слегка ударив себя по лбу. — Ну, так пусть стоит твой монастырек, Алешка, коли так. А мы, умные люди, будем в тепле сидеть да коньячком пользоваться. Знаешь ли, Иван, что это самим богом должно быть непременно нарочно так устроено? Иван, говори: есть бог или нет? Стой: наверно говори, серьезно говори! Чего опять смеешься?
— Смеюсь я тому, как вы сами давеча остроумно заметили о вере Смердякова в существование двух старцев, которые могут горы сдвигать.
— Так разве теперь похоже?
— Очень.
— Ну так, значит, и я русский человек, и у меня русская черта, и тебя, философа, можно тоже на своей черте поймать в этом же роде. Хочешь, поймаю. Побьемся об заклад, что завтра же поймаю. А все-таки говори: есть бог или нет? Только серьезно! Мне надо теперь серьезно.
— Нет, нету бога.
— Алешка, есть бог?
— Есть бог.
— Иван, а бессмертие есть, ну там какое-нибудь, ну хоть маленькое, малюсенькое?
— Нет и бессмертия.
— Никакого?
— Никакого.
— То есть совершеннейший нуль или нечто? Может быть, нечто какое-нибудь есть? Всё же ведь не ничто!
— Совершенный нуль.
— Алешка, есть бессмертие?
— Есть.
— И бог, и бессмертие?
— И бог, и бессмертие. В боге и бессмертие.
— Гм. Вероятнее, что прав Иван. Господи, подумать только о том, сколько отдал человек веры, сколько всяких сил даром на эту мечту, и это столько уж тысяч лет! Кто же это так смеется над человеком? Иван? В последний раз и решительно: есть бог или нет? Я в последний раз!
— И в последний раз нет.
— Кто же смеется над людьми, Иван?
— Черт, должно быть, — усмехнулся Иван Федорович.
— А черт есть?
— Нет, и черта нет.*
— Жаль. Черт возьми, что б я после того сделал с тем, кто первый выдумал бога! Повесить его мало на горькой осине.
— Цивилизации бы тогда совсем не было, если бы не выдумали бога.
— Не было бы? Это без бога-то?
— Да. И коньячку бы не было. А коньяк все-таки у вас взять придется.
— Постой, постой, постой, милый, еще одну рюмочку. Я Алешу оскорбил. Ты не сердишься, Алексей? Милый Алексейчик ты мой, Алексейчик!
— Нет, не сержусь. Я ваши мысли знаю. Сердце у вас лучше головы.
— У меня-то сердце лучше головы? Господи, да еще кто это говорит? Иван, любишь ты Алешку?
— Люблю.
— Люби. (Федор Павлович сильно хмелел). Слушай, Алеша, я старцу твоему давеча грубость сделал. Но я был в волнении. А ведь в старце этом есть остроумие, как ты думаешь, Иван?
— Пожалуй что и есть.
— Есть, есть, il y a du Piron là-dedans.*[12] Это иезуит, русский то есть. Как у благородного существа, в нем это затаенное негодование кипит на то, что надо представляться… святыню на себя натягивать.
— Да ведь он же верует в бога.
— Ни на грош. А ты не знал? Да он всем говорит это сам, то есть не всем, а всем умным людям, которые приезжают. Губернатору Шульцу он прямо отрезал: credo,[13] да не знаю во что.