Ганна вспыхнула сначала огнем, а потом побледнела. "Нет, не обманешь, – пронеслось стрелой в ее голове, – не Морозенку рад ты, а не можешь скрыть своей радости. Раз и меня ты обнял", – резнуло ее страшной болью это воспоминание, и она, прошептав неслышно: "Ой, украли у нас солнце красное", – схватилась за притолку двери, чтоб не упасть.
Богдан поспешил увесть Морозенка на свою половину, чтобы самому поскорей уйти от непрошенных наблюдений.
Выскочила в сени вся раскрасневшаяся, взволнованная Оксанка и чуть не расплакалась, что не застала Олексы. Потом, обведя глазами, она увидала свою любую Ганночку с искаженным от страданий лицом, едва державшуюся на ногах, увидала и подбежала к ней с непритворным участием.
– Что с вами, родненькая? – взяла она ее за холодные руки и прижала их к своим губам. – Вы нездоровы?
– Проведи меня в детскую... – простонала слабо Ганна, – прилягу... пройдет.
Оксана едва ее довела, так она шаталась из стороны в сторону, и почти уронила ее на постель... Ганна упала и разразилась истерическими рыданиями.
Когда Морозенко встретился с Оксанкой, то, после пламенных поцелуев, после нежных ласк и объятий, после бессвязных, бессмысленных, но счастливых обрывков речей, прерываемых шепотом, вздохами и немыми моментами непереживаемого дважды блаженства, – после всего этого начал он, наконец, расспрашивать Оксану про причину какой то придавленности всех в Суботове, про значение скрываемой радости и нескрываемых слез.
– Разве ты не знаешь? Титочка, мама наша... вот вот умрет... – простонала Оксана.
– Слыхал, слыхал, – сочувственно вздохнул и Олекса, – но что ж? Давно ведь все это знают... тут благодарить нужно бога, что берет ее к себе, прекращает муки... Но только помечаю я, – качнул он головою, – что, помимо пани господарки, что то затуманило, замутило всех здесь.
– Да! Ты не знаешь разве? Правда, правда, без тебя возвратился сюда пан господарь из Варшавы с какою то панянкой...
– С Марылькой? – вспыхнул Олекса.
– А ты почем знаешь? – всполошилась Оксана.
– Как же не знать? Вместе с батьком выратовали ее, вместе гойдались на море, вместе ехали верхом аж до Каменца... Она такая ласковая, славная, красавица писаная!
– И тебя околдовала? – устремила Оксана с ужасом на Олексу свои большие, черные, готовые брызнуть слезами глаза. – Ты закохался? Ох, пропал же ты, пропала и я! – всплеснула она в отчаянии руками.
– Господь с тобой! – перекрестил ее Олекса, отступив на шаг. – Что тебе в думку пришло?
– Да да... – оглянулась она трусливо и, нагнувшись к его уху, прошептала с глубоким убеждением: – Она ведьма, она знахарка, чаклунка... Она испортила своим колдовством нашего батька, она ускорила своим зельем смерть пани титочки, она обидела кровно голубку Ганнусю... и та через нее сколько раз плакала, а теперь и совсем уезжает отсюда... Я ее не люблю... и баба не любит... Хоть она и приняла нашу веру, а я хоть и грех, а не поверю ей ни в чем, ни в чем!
– Так она уже и веру переменила? – задумался Олекса.
– Переменила, переменила, а после этого, – добавила серьезным шепотом Оксана, – у нас еще хуже стало...
Оксанку позвали к умирающей; последняя просила к себе Елену, но Богдан остановил Оксану и сказал, что панна больна от бессонных ночей и что ей нужно дать еще отдых. Ночь прошла каким то кошмаром: умирающая то металась на постели в тоске, то лежала неподвижно, без памяти.
Богдан, узнавши, что Ганна захворала, зашел с тревогою к ней.
– Что с тобой, моя ясочко? – присел он на ее кровати, положив ласково на ее голову руку. – Ты истомилась, извелась возле несчастной больной, давно замечаю, как ты бледнеешь.
Ганна ничего не ответила, а только задрожала вся, как в ознобе, и заплакала тихо, беззвучно.
– Ты за титочкой побиваешься, – смутился ее слезами Богдан. Они зажгли его где то далеко в тайниках сердца, всполохнули трепетавшую там радость и холодом побежали к чупрыне. – Ах, какое у тебя сердце золотое, святое! – вздохнул он и поцеловал ее в голову.
Вздрогнула от этого поцелуя Ганна и встала порывисто с кровати; встала и отошла в угол, устремив на Богдана такой всепрощающий, такой печальный взгляд, что тот не выдержал этого кроткого укора и отвернулся в смущении.
– Отпустите меня, дядьку, – едва слышно прошептала она, хватаясь рукой за стену, – тяжело, тяжело мне, невыносимо. Вот это святое сердце, – улыбнулась она грустно, – видите, как извело меня, и что его золото, – подчеркнула она, – стоит?.. Одни бесполезные муки.
– Что ты? О чем ты? – обернулся взволнованный, потрясенный ее словами Богдан.
– К брату хочу... в Золотарево.
– В такую минуту нас хочешь кинуть?
– Ах правда! заломила она руки. – Хоть титочка, мама моя, порадница моя, уже почти на божьих руках, но уйти от нее...
– А от меня, от детей сирот ушла бы? – промолвил огорченным голосом Богдан.
– Ай, дядьку мой, батько наш единый! – всплеснула она руками и скрестила пальцы. – Не спрашивайте... не нужно. И вам, и всем тяжело, больно!
Она, шатаясь, ушла к титочке и опустилась перед ней на колени.
К вечеру больной сделалось видимо лучше; она открыла глаза и поманила Ганну рукой.
– Всех хочу видеть, всех, проститься, – беззвучно прошептала она, но Ганна, по движению губ, поняла ее желание.
Тихо, торжественно, с благоговейною печалью начали входить все ближайшие члены семьи в комнату умирающей; вошла теперь в нее и Елена.
Вошла она с поникшею головой, тихая, робкая, умиленная общею печалью; вошла и окаменела.
Перед страшным таинством смерти и гордые духом смиряются, а слабые трепещут и падают ниц; вид человека, стоящего на рубеже вечности, поражает все наше чувство и смущает слабый ум роковым вопросом: что он, догорающий наш собрат, за этим мрачным пологом через мгновение увидит? И этот безответный, неразрешимый вопрос наполняет холодом наше сердце, робостью – душу, ничтожеством – мозг.
Такие же, быть может, мысли осветили ледяным блеском головку Елены и заставили ее затрепетать; она подняла глаза на умирающую, и ей показалось, что это лежит перед ней не названная мать ее, а грозный судья, и что чрез миг этот судья бросит к подножию бога свои чувства, оскорбленные беспощадной рукой, не пощадившей даже последних страданий.