Я смело, порой безоглядно, шел по лабиринту жизни, потому что жила в душе уверенность, что в любую минуту, стоит лишь захотеть, смогу вернуться назад и начать жизнь сначала, уже иначе, совсем иначе.
Я жил так, будто у меня, как у спортсмена, впереди есть еще одна попытка, а может, даже и не одна…
И вот я уже возвращаюсь, пока что в мыслях.
Я всегда любил лето, летом длинные дни и можно с рассвета до сумерек, когда буквы уже начинают сливаться, читать книги. Не любил ночей, особенно осенних и зимних, — спать родители укладывались рано, отец или мачеха фукали на ламповое стекло: "Нечего на глупости керосин жечь!" — и мой спасительный, мой книжный мир покидал меня с последним миганием фитиля. Еще я не любил полудня: мачеха возвращалась с поля уставшая и злая, костерила меня и за траву, что мало нарвал, и за воду — мало наносил, и за свинью, что худая, за то, что теленок не растет, что много хлеба съел и молока много выпил, — по мнению мачехи, я виноват был во всех бедах мира, а главное — в горьком горюшке ее судьбы. В обеденные часы я старался не попадаться ей на глаза с книгой в руках. Одну книжку, а была то повесть о путешествии на Венеру, настигло возмездие: изрубленная топором, которым мачеха секла траву для свиньи, она обогатила рацион нашей Рохли. Духовная пища вечно голодной свинье явно пришлась по вкусу — ни клочка бумаги не нашел я потом в вылизанном корыте.
Теперь, глядя на корешки своих книг (сколько убито времени), я думаю: вот они, неиспользованные резервы для развития свиноводства!.. Видите, во мне даже юмор прорезался…
После обеда хуторские женщины тянулись к лавочке у нашего двора. Мачеха, на ходу дожевывая горбушку хлеба — так и не успела за хлопотами поесть, — хватала тяпку и тоже спешила к женщинам. Звено уходило в поле. Я стелил на крыльце, в тени, отцову шинель, в изголовье клал фуфайку и — о мои сладчайшие часы! — читал. Нет, я не читал, я жил в волшебном мире, пока не спадала жара и из хлева не выползала разморенная дневным сном, благодушная, но уже растревоженная своими колосковыми видениями Рохля. Она долго чесалась о крыльцо, а если я, зачитавшись, не проникался ее беспокойством, дергала за полу шинели. Не отрывая глаз от страницы, я поднимался и брел через двор как лунатик, распахивал калитку. Свинья подплывала ко мне, приостанавливалась, прогнув широкую спину. Я боком садился на спину Рохли, правой рукой хватался за жесткую щетину на ее загривке, держа перед собой в левой раскрытую книгу. Свинья, похрюкивая, словно интересуясь, о чем там пишется, трогалась с места. Дорогу она знала хорошо. Выбравшись со двора, сворачивала в улочку, узкую, тенистую, сокрытую под шатром сплетенных ветвей, в гуще которых желтыми фонариками светились груши-спасовки, да то и дело вспыхивали солнечными лучиками иволги. Но я не замечал ни этого зеленого тоннеля, ни груш над головой, ни золотистых птичек; в эти минуты я вместе с героем книги врывался в опочивальню красавицы, снимал меч и, трагически нахмурив брови, вопрошал: "Молилась ли ты на ночь, Дездемона?"
А свинья тем временем уже брела мимо Общего двора, где росли одичавшие, неухоженные — ничьи — яблони, а в воронках от бомб все лето стояла вода. Но я был уже принцем Гамлетом, бродил по замку датских королей и мучился вопросом: "Быть или не быть?" Свинья, покачиваясь, плыла мимо Демьяновой риги, где жили совы, мимо силосных ям, густо обросших пасленом, его темными гроздьями я лакомился поздней осенью, но в это мгновение я не думал ни о совах, ни о паслене, я был Ромео, в склепе семьи Капулетти глотал яд и восклицал глухим предсмертным голосом: "Вот так я с поцелуем умираю!.."
Наконец я отрывался от книги, поднимал голову, и перед моими воспаленными от непрерывного чтения глазами, словно декорация к спектаклям по Шекспиру, возникало сельское кладбище: ничем не огороженный участок поля с зелеными волнами старых могил, кресты на которых подгнили и упали, а может, их спилили в войну, когда зимы были суровыми, а топить было нечем. Чуть дальше от дороги кресты еще кое-где виднелись, серые, в лишайниках, казалось, они сами растут из земли, стебли странных, неземных растений, выбеленных дождями, ветром и солнцем. Свинья привычно сворачивала на жнивье и направлялась к скирде. У скирды я соскальзывал с ее спины в солому, а Рохля шла к ложбинке, утыканной колосками. Я снова нырял в книгу, как в воду с открытыми глазами, — на долгие часы.
И только когда буквы уже сливались в темную полоску, я замечал, что день кончился и поле окутали сумерки. Я брал охапку соломы, шел от скирды к лощинке, поджигал солому и читал, наклонясь к огню, пока не подходила Рохля и деликатно, но настойчиво напоминала о себе. Я удивленно оглядывался вокруг. Вечернее небо уже брызгалось на землю звездным молоком. Кресты на кладбище вытягивались аж до хмурых туч на горизонте и щекотали сладким ужасом. Я скручивал плотный жгут соломы, зажигал его, садился верхом на свинью, и по освещенной соломенным факелом дороге мы медленно возвращались домой…
Глава-воспоминание
МОЯ ХАТА
Неужто это я стою на коленях на подоконнике в своих полотняных, крашенных бузиной штанах и прижимаюсь к заплаканному стеклу, как жмется подо льдом к отдушине рыба?!
Что общего между мной, Ярославом Петруней, известным, импозантным, перспективным и т. д., и этим зареванным мальцом с босыми, синими от холода ногами?
Ни-че-го!
А хата — что ж, хата моя, от нее я не отрекаюсь. Я вырос из своей хаты, как вырастает подсолнух из семечка: зернышко набухло, проросло, стебель поднялся к солнцу, а шелуха догнивает в земле.
Не переношу слюнтяйской болтовни про рай в хатах под стрехами.
Не было рая.
Вот он, тот мальчуган, из которого вырасту я, — в пустой холодной хате, распластанный на окне. Я словно примерз лицом к стеклу и боюсь оглянуться назад: из-под печи, из-под пола, где пищит голодный котенок, ползут сумерки, вестники ночи, их мохнатые лапищи касаются моих плеч, я реву ревмя. За окном светлее, но там морось, и пятна грязного снега на огороде, и серый двор, и корова по брюхо в грязи, грустная и будто тоже заплаканная, капли стекают по ее морде. А сумерки за моей спиной все гуще, они заполняют хату, и я задыхаюсь. Темнеет во дворе, ночь заглатывает скособоченный хлевец, огород в заплатах снега, корову, стожок сена, весь мир. Сердце мое уже не бьется, оно онемело от страха и одиночества; полумертвый, я соскальзываю с подоконника на лавку, зажмуриваю глаза, чтоб не было так страшно, и прыгаю на пол, под которым тоже черная пропасть, пристанище всех земных и небесных страшилищ, перебегаю хату, с пола — на лежанку (а страх уже хватает холодными лапами за плечи), с лежанки — на печь, и наконец ныряю под рядно.