— О, не гляди так грустно, мой милый! — говорила Марина, ломая свои белые руки. — Твоя тоска разрывает мое сердце! Я, неразумная, довела тебя до смерти... знаю, что ты думаешь.
— Полно, Марина! Перестань кручиниться; не знаешь ты моих тяжких дум.
— Знаю, знаю! Прощай, ты думаешь, ясное солнце, завтра не я уже стану глядеть на тебя! Завтра в это время веселая ласточка станет петь и летать, как и сегодня, и спокойно уснет вечером в своем гнездышке, да и эта хилая травка завтра будет еще колебаться на божьем свете, и какой-нибудь залетный жучок посетит ее, одинокую, а меня уже не будет! Не станет молодого удальца; будет меньше на свете одним добрым казаком, и напрасно вороной конь станет ждать к себе хозяина — не придет больше хозяин! Другой господии сядет на коня! Закроются, ты думаешь, мои светлые очи! Сорвет хищный ворон чуб с моей буйной головы и совьет из него гнездо для своих детей!.. — Рыдания прервали слова Марины.
— Бог с тобой, моя ласточка! Что за черные мысли пришли к тебе? Видит бог, я не думал этого.
— Знаю, ты думал, к чему довела любовь наша? Что из нее вышло, кроме печали и несчастья?.. Алексей, мой ненаглядный сокол! Разве я хотела этого? Я несла к тебе мою чистую любовь, мое непорочное сердце, а принесла — смерть!.. Завтра мы умрем, гак возьми сегодня мою чистую любовь... Послушай, — шепотом продолжала Марина, робко озираясь, — скоро будет ночь; проживем ее как никогда не жили, а завтра посмеемся над людьми; они хотят казнить любовников, им завидна чистая любовь наша — пускай казнят супругов... Будем знать, за что умрем!
И Марина спрятала пылающее лицо свое на груди Алексея.
— Ну, о чем же ты еще грустишь, мой милый? — сказала Марина, с тихим упреком глядя в очи Алексею.
— Не о себе грущу я: я вспомнил Пирятин, мою старуху матушку; может быть, в это самое время она узнала от Герцика о моем почете, помолодела, думая скоро увидеть меня... И, может быть, она глядит там далеко, в Пирятине, на это самое солнце и просит бога, чтоб спряталось оно скорее за гору, выводило скорее другой день, и чтоб и тот проходил скорее и пришло радостное время нашего свидания. И теперь, когда я, глядя на солнце, прощаюсь с ним, может быть, она в замковской церкви, перед образом богоматери, стоит на коленях, радостно плачет и благодарит ее... Чует ли твое сердце, добрая матушка, что ты не увидишь более сына, что он, убегая, как вор, из Пирятина, не простясь с тобою, навеки покинул тебя, оставил беспомощную на старости и завтра умрет позорно? Вот что думал я, моя милая. А смерти я не боюсь, за гробом жизнь вечная! Там не плачут, не вздыхают.
— Там мы не разлучимся с тобою! — весело сказала Марина — Мы станем жить вместе вечно, вечно! Не правда ли? Наши души будут летать на светлом облачке, сядут на море и поплывут с волны на волну далеко-далеко, и никто им не скажет: куда вы? Зачем вы? Мы будем вольнее птиц небесных, весело слетим на могилу, где будут покоиться наши кости; я разрастусь над твоею могилою кустом калины, пущу корни глубоко и обовью ими тебя, словно руками, раскину ветви широко, чтоб твой прах не топтали люди, не пекло солнце; темною ночью вспомню нашу здешнюю жизнь, наше горе — и тихо заплачу; но чуть взойдет солнце, отру слезы, пусть никто не видиі их, весело зашевелю, засмеюсь дробными листочками и душистыми цветочками; молодой казак сорвет ветку моих цветов, подарит их своей коханке, коханка внлетет мой цветок себе между косы — и пуще полюбит казака; я сумею навеять, нашептать ей чары любви — я любила на свете... любила тебя, мой черно бровый казак, тебя, моя радость.
— Ого! Какие веселенькие! — сказал, входя, Никита.
— А о чем же нам печалиться? — спросила Марина.
— Разве вас простили'3
— Нет; а мы здесь вместе, и умрем вместе, и будем всегда вместе...
Никита покачал головой.
— Как нам не радоваться, брат Никита! — сказал Алексей. — Попали в беду, а тут как все нас любят, все навещают, приходят утешать...
— Гм! Вот оно что! Хитро сказано! Чистый московский обиняк. На что людям мешать? Вам, я думаю, веселее без третьего... А то досадно, что Алексей дурно думает о Никите, а Никита вот и теперь пообещал караульным сорок михайликов вина да меду сколько в горло влезет, чтоб пустили увидеть вас, пару глупых Алексеев... Господи, прости, что бабу нарекаю мужским именем!.. На Никиту сердятся, а Никита целый день поил стариков, говорил с попом да с письменными людьми, каким бы побытом и средствием спасти пана писаря. Бог вам судья, братику!
— Ну, что ж они говорили? — спросила Марина.
— У! Быстра! Цикава! Довела до беды доброго казака да и не кается! Что говорили? Ничего не говорили. Вот уже и плакать собирается!
— Оставь ее, Никита; грех обижать женщину. Что? Видно, нет надежды?
— Да я только так, я знаю их натуру; с тобою другая речь пойдет Говорить-то они говорили много, а толку мало; все равно, что кашу варить из топора: хоть полдня кипит, и шумит, и пенится; сними с огня котелок, хлебни ложкою — чистая вода, а топор сам по себе остался... Поил я до обеда стариков-характерников; нечего сказать, старосветские люди, стародавние головы, дебелые души, а к обеду сдались — лоском легли; я тогда за советом к одному, к другому: молчат, хоть бы тебе слово, ни пару из уст, лежат, как осетры! Сам виноват, подумал я, передал материалу. После обеда собрал с десяток письменных душ, поставил перед ними целое ведро горелки и говорю, вы, братцы, народ разумный, не чета нам, дуракам, вы часто в письмо глядите и знаете, что там до чего поставлено и что за чем руку тянет, дайте совет и помощь в таком деле, как оно будет?..
— А будет так, как бог даст, — отвечали они.
— Разумно сказано! Сейчас видно птицу по полету, — прибавил я.
— О! Мы, браге, живем на этом; от нас все узнаешь, вот только хватим но михайлику.
Выпили по два, по три михайлика, а все молчат: гляжу— пьют уже по десятому, я вспомнил сердечных характерников, что до сих пор храпят под валом, и сказал:
— Что ж, панове, как ваша будет рада (совет)?
— Вот что я тебе скажу, Никита, — начал один, — а что я скажу, тому так и быть; вся Сечь знает, что я самый разумный человек.