– Кого? Где? В чем дело? – встрепенулся Богдан, заинтересованный этим явлением.
– Сей есть соглядатай из стана филистимлян, – заявил величаво Сыч, останавливаясь перед гетманом и выпуская из рук обезумевшую от страха фигуру.
Лысый шляхтич как стоял, так сразу и упал на колени и, протянувши к небу худые, как две жерди, руки, простонал едза слышным голосом:
– Литосци!
– Ге ге, теперь возопил гласом велиим! – заговорил, улыбаясь во весь рот и шумно переводя дыхание, Сыч. – А что он шпион, так и паки реку. Я его сцапал во рву вот с этими самыми бумагами... Хотел было дать драла, но аз накрыл его правицей. "А что ты, – спрашиваю, – такой растакой сын, здесь поделываешь?" Так он такую понес околесицу, что не соберешь и в мешок. "Я, – говорит, – вольный слуга какого то Аполлона". А я ему: "Пойдем к гетману на расправу, старая ворона!"
Во все время доклада Сыча шляхтич опустил простертые руки и шептал только дрожащими, побелевшими губамш
– Литосци, литосци, ясновельможный!
Старшина хохотала, глядя на этого шляхтича, да и труд но было удержаться от смеха: его длинное, худое лицо, искаженное ужасом, с всклокоченными жидкими волосами и открытым ртом, было очень комично.
– Как имя? – спросил строго гетман.
– Яков Кобецкий... из Хмелева, – едва вымолвил, трясясь как осиновый лист, шляхтич.
– Чем занимаешься?
– Служу музам и грациям.
– Кому?
– Музам и грациям, – вспыхнул поэт.
– Что ж ты делал во рву?
– Когда я окончил оду на победу славной шляхты над схизматами, то тогда лишь заметил, что крепость пуста, что все бежали... Ну, я испугался...
– И остался во рву?
– Обронил там свои сладкозвучные вирши... и вернулся за ними.
– А чего ж ты бежал?
– Что же, и Пиндар бежал {420}, – вздохнул глубоко несчастный поэт.
– А когда отсюда вышли войска, жители и куда направились?
– Клянусь Парнасом, не знаю... Позавчера было шумно везде, и я искал уединения, чтобы в тиши настроить свою лиру... но шум и гвалт меня преследовали... Я прятался с робкою музой, но, увы, только вчерашний день был покоен и тих и вдохновил меня...
Взрыв хохота прервал шляхтича; он стал испуганно озираться по сторонам и замолчал.
Богдан становился раздражительнее и мрачнее; общая веселость не гармонировала с его душевным настроением.
– А кто здесь был? Одни ли войска? Или и шляхетские семьи?
– О, здесь были розы... здесь сверкали на земле звезды... здесь блистала красота! Я порвал много струн в своем сердце на песне...
– Какие фамилии здесь были? – топнул гетман ногою.
– Ай, литосци! – закрыл руками глаза себе шляхтич. – Я фамилий не знаю... мне они не нужны... только красота...
– Так ты ничего не знаешь? – прикрикнул на него Богдан.
– Ой, ясноосвецоный пане, я не виноват! – стонал и всхлипывал с отчаянием служитель муз и граций. – Я прежде писал оды полякам на победы их над хлопами, а ныне я стану писать оды вам на победы над шляхтой.
– Не нужно нам твоей продажной музы, – прервал его предложение гетман, – уведите этого поэта, где взяли, в ров... а нам, коли никого нет, оставаться здесь нечего... Собирайте войска! – сказал сурово Богдан и махнул рукой, чтобы увели пленника.
Все, заметив неудовольствие гетмана, поспешили выйти из комнаты.
Один лишь Чарнота задержался на время и по уходе всех сообщил интимно Богдану, что в войсках идет волнение, что причин его он хорошенько не разобрал, но, видимо, народ подозревает кого то в потворстве ляхам и в предательстве, а потому сделанное им сейчас распоряжение поднимет целую бурю, – войска же устали и рассчитывали вознаградить себя хоть добычей, а тут снова им объявлен поход.
– Раз я сделал распоряжение, брате, так оно нерушимо, – ответил резко Богдан. – Гетман – не баба, чтоб менял свои слова. Этак, пожалуй, и во время битвы еще станут просить себе отдыха. Успеют отлежать и дома свои бока!
– Как дома? – изумился Чарнота.
– Так, дома: не вперед мы пойдем, а назад {421}. А вот относительно предательства так они правы. У нас завелись какие то шашни с панями, а те передают все, что у нас делается и предполагается, нашим врагам.
Чарнота был поражен сначала словом "назад" и только что хотел на него запальчиво возразить, как последние речи гетмана просто отняли у него способность говорить: ему показалось, что гетман намекал на него прямо и что в этом намеке было столько оскорбительного подозрения, столько чудовищной лжи на его возлюбленную Викторию; он побледнел смертельно и почувствовал, как в груди его заклокотал огненный поток и зажег дыхание расплавленною струей.
– Да, завелись, – продолжал Богдан, не предполагая вовсе, что каждое его слово било страшным молотом по голове Чарноты, – на вот письмо, я его нашел здесь у коменданта, прочти его, ты хорошо знаешь по польски; оно тебе объяснит многое... прочти и выследи мне иуду... Тебе, мой друг, поручаю я это.
Чарнота почти выхватил письмо из рук гетмана и, взглянув на бумажку, чуть не упал, – все перед ним закружилось и зашаталось, буквы в письме налились кровью. Это письмо принадлежало руке его дивной Виктории.
– Змея! – застонал он, сжимая в руке эту убийственную улику, и опрометью выбежал на майдан.
LIX
Не помня себя, не сознавая даже вполне ужаса разрушений, опустошивших его душу и сердце, Чарнота спешил к Виктории, к своему солнышку, согревшему, хотя и поздно, его сиротливую жизнь, спросить у нее, доведаться, правда ли все это? Ее ли это рука? Ведь может же быть фатальное совпадение, ведь не зверь же она косматый.
– О господи, отврати! Спаси меня от позора! – шептал он, торопливо пробираясь сквозь толпу.
Чем ближе он приближался к усадьбе, занятой Варькой, тем гуще становилась толпа среди бурливших, сходящихся и расходящихся групп людей, рос угрожающий ропот и слышались уже вылетавшие, как ракеты, слова: "Что ж это, братцы, за атаманье? Обзавелись ляховками и из за них потурают нашим врагам! Не надо нам таких обляшков! Тащи сюда бабу!"
Чарнота ринулся к усадьбе; появление его, общего любимца, несколько смирило мятеж.
Как раненый зверь, почуявший в груди смертельную рану, вскочил Чарнота в светлицу. Варька с двумя бабами стояла у дверей, готовая заплатить жизнью за вверенную ее защите пани; сама Виктория сидела в углу, бледная и прекрасная, как лилия в лунную ночь.