Вспыхнувшая лампада осветила ярким пламенем высокую фигуру Могилы; он стоял неподвижно, словно каменное изваянье, с крестом в поднятой руке; лицо его было вдохновенно и строго, глаза горели из под черных бровей каким то жгучим огнем... Сквозь замерзшее окно грозно глядела с неба зловещая звезда с огненным хвостом.
– Клянусь! – вскрикнул Богдан, падая на колени. – Клянусь спасением души своей, клянусь последним вздохом моего сына! И если изменю я клятве этой, ты, господи, всевидящий и всемогущий, покрой вековечным позором имя мое!
– Дерзай, – произнес торжественно митрополит, простирая над головою Богдана руки, – и легионы господни ринутся в битву вместе с тобой!
Невдалеке от старого города Киева, прямо через лесок, расположился на горе небольшой городок Печеры, состоявший собственно из двух монастырей: Печерского, со всеми его обширными постройками, усадьбами, садами, типографиями, и Вознесенского женского монастыря, в который уходили от мира женщины православного вероисповедания из более знатных шляхетских и козацких родов.
С самого раннего утра в монастыре Вознесенья была суматоха и шло лихорадочное движение. Молодые послушницы и служки торопливо сновали по двору; сквозь открытые настежь двери церкви видно было, как чистили серебряные паникадилы* и оправы икон, расстилали по ступеням дорогие ковры. Из труб монастырской трапезной валил клубами дым, из кухни слышались стуки ножей и посуды, в окна виднелись широкие своды печей, пылавших жарким огнем; у окон на огромных досках бабы богомолки и послушницы лепили бесконечную массу пирогов. Монастырь готовился к особому торжеству: на сегодня назначено было посвящение в монахини молоденькой белицы** из знатного козацкого рода.
К службе ожидалось много знаменитых рыцарей. Литургию и чин пострижения должен был совершать ясновелебнейший митрополит и игумен Печерской обители Петр Могила.
В темном углу церкви, возле свечного ящика, две черницы в длинных черных мантиях и черных покрывалах, спускавшихся от клобука до самого пола, пересчитывали медные деньги и тихо шептались между собой. Несмотря на смиренные одежды, высохшие, желтые лица монахинь с заострившимися носами и багрово синими мешками у глаз имели какое то злое, сухое выражение и напоминали хищных птиц. Трудно было отличить от тихого стука меди звук их голосов, сухой и безжизненный.
– Такую молодую – и в монашки, – шептала одна из них, отсчитывая горку больших медяков. – Не знаю, что это на мать игуменью нашло. Виданное ли это дело! Вон сестра Анаиса уже десять лет послушание несет, а еще до сих пор в чин монашеский не посвящена.
– Соблазн, один соблазн... – покачала головою другая и добавила, смиренно вздохнувши: – Брат, говорят, большой вклад положил... Ну, вот, а мать игуменья то на деньги больно падка.
– Да кто ее брат то?
– Из старшин козацких, слыхала, Золотаренком зовут.
– То то и есть... потому ей и келья особая, и всякая воля... никакого ведь послушания не несла.
– Ну, на это, сестра Праскева, – возразила вторая, – ничего не скажешь, к церкви она очень прилежна и на всякое приказание угодлива.
– Угодлива, угодлива, – прошипела первая, – делать делает, а лицо гордое, словно, подумаешь, княгиня какая, – ни тебе улыбнется, ни двери растворит, ни побеседует.
* Паникадило – церковная люстра с подсвечниками.
** Белица – женщина, готовящаяся к пострижению в монахини.
Да, это уж так... И с чего это она в такой молодости жизнь мирскую возненавидела? Не добьешься от нее ничего – стена стеной.
– Возненавидела! – нагнулась первая монахиня ко второй и злобно прошипела: – Верно, грех какой нибудь случился, вот и пришлось за монастырскую стену уйти... Подрясник ведь все прикроет. Знаю я их, сестра Мокрина, – стукнула посохом злая старуха, – всех знаю... Жить то им, жить больно хочется... Да!
А молодая инокиня, о которой шли такие едкие толки, сидела запершись в своей келье. Бледненькая послушница в черной шапочке и таком же подрясничке, приставленная к ней матерью игуменьей, стояла в коридоре у дверей кельи и о чем то говорила с таким же молодым, как и она, существом. Глаза ее были красны, нос и губы распухли.
– Жалко, так жалко, – говорила она своей собеседнице, беспрестанно всхлипывая и утирая рукавом слезы, бежавшие по пухлым щекам, – что и сказать не могу... Ведь она как ангел божий, истинно, как ангел.
– А с чего бы это ей, голубка, монашеский чин принимать?
– Ой сердце мое, видно, горе большое! Как приставили меня к ней на послушание, так она сначала все плакала, плакала и убивалась, боже, как! По ночам, бывало, вставала, перед иконами на колени падала... Иногда я и утром ее на полу без памяти находила. А теперь вот как сказали, что скоро постригать будут, успокоилась: тихая такая да задумчивая стала. Скажешь что, она и не отзовется, только глаза ее смотрят куда то мимо, пристально пристально, словно видят что то или припоминают что...
– Да неужели у ней никого из родичей нет? – изумилась собеседница с лукавым, любопытным личиком, к которому совершенно не подходила ни ряска, ни черная шапочка.
– Брат есть; приезжал, давно только, важный такой козак. Долго они промеж себя говорили. Просил он ее, молил; только слышу, она говорит ему, и таково тихо, таково ласково, словно чаечка скиглит: "Брате мой, коханый мой, любый мой, не бери ты меня отсюда... Дай мир моей бедной душе!" Так он и уехал.
Собеседницы замолчали.
– А как подумаю, что вот через час, через два, – продолжала первая, – обрежут ее косы черные да клобук наденут... все равно что живой похоронят, так мне жалко станет, словно вот сердце в груди разрывается!
Девушка снова поднесла руку к глазам.
Где то послышался легкий шорох.
– Кажется, зовет, – встрепенулась послушница, – прощай, побегу! – кивнула она собеседнице.
– Слушай, Прися, а знаешь, сам владыко будет служить! – крикнула ей вдогонку вторая, но та уже не слыхала ее восклицания.
В комнате, куда вбежала послушница, было полутемно. Она была мала и низка: сводчатый потолок делал ее похожей на склеп, – белые занавески закрывали окна совсем, и сквозь них проникал слабый матовый свет.