Вскоре из коридора вошел в приемную и князь Оссолинский. В его движениях не было уже прежней уверенности; осунувшаяся фигура казалась несколько сгорбленной; на полинявшем и постаревшем лице лежала печать усталости и уныния; глаза как то робко смотрели из под нависших ресниц.
Он подошел к Богдану и Радзиевскому, молча пожал им руки и, глубоко вздохнув, произнес растроганным голосом:
– Да, фатальная вещь! Осиротеть нам приходится!
На этом и упал разговор. Всем было тяжело; но, кроме того, у каждого было и свое личное горе, и оно то заставило собеседников углубиться в себя и замолчать. Безмолвие царило и в зале. Доносилось издали какое то печальное чтение, звучал за ним похоронный напев, и сдержанные рыдания вырывались иногда неудержимою волной. Но вот и эти отголоски безутешного горя наконец стихли.
Капеллан с крилошанами снова прошел безмолвно и торжественно мрачно через зал; снова преклонило пред ним панство колени, и снова затворилась за ним беззвучно дверь.
Козачок, проскользнув из коридора, подошел на цыпочках к великому канцлеру и сообщил ему что то секретно. Оссолинский немедленно вышел за ним в боковую дверь, а спустя несколько минут показался у нее снова и поманил Богдана к себе.
– Великий гетман соизволил разрешить пану войсковому писарю посетить его, – сказал он несколько официально, добавивши потом шепотом: – Вторая дверь по коридору налево, где гайдуки на варте... Только осторожнее: он страшно возбуждается... а доктора требуют спокойствия... Пусть пан воспользуется. Сердечно желаю успеха.
– Жизнь моя к услугам его княжьей милости, – прижал к сердцу руку Богдан и, оправившись, приблизился с трепетом к таинственной двери.
XIX
В обширном покое, где лежал умирающий, было почти темно, или так показалось со свету Богдану. Тяжелые занавеси на окнах были спущены до полу; дневной свет едва проникал через плотную шелковую ткань; в углу, на аналое, перед киотами образов, мерцала в стеклянном сосуде лампадка; слабый голубоватый свет ее бледными полосами ложился на мягком ковре, отражался на громоздкой, из красного дерева, инкрустированной мебели, блестел на складках отдернутого золотистого полога, освещенного изнутри мягким розовым светом, и дрожал искрами на изразцах большого камина. В душном, спертом воздухе этого покоя пахло уксусом и тонким благовонием ладана и дорогой смирны.
Богдан остановился нерешительно у дверей и стал присматриваться к слабо освещенным углам. В одном из них он заметил неподвижную фигуру дряхлой величавой магнатки; строгое, суровое лицо ее было обращено к пологу; в остром взгляде ее тусклых очей светилась ненависть и злоба. Другое, молодое, существо почти лежало у ее ног, прижавшись головою к магнатским коленям; шелковистые волосы сбегали с них капризною волной; длинная коса лежала змеей на ковре; по судорожному вздрагиванию почти девственных плеч видно было, что юная пышная пани глушила свои рыдания в бархатной сукне старухи. Из за полога доносилось учащенное дыхание и едва слышные стоны.
Богдану сделалось жутко. Он почувствовал в душном сумраке, в мертвом безмолвии веяние смерти; он даже олицетворил ее в этой неподвижной старухе, устремившей на полог холодный, беспощадный свой взгляд.
Богдан переступил с ноги на ногу и глубоко вздохнул, желая обнаружить свое присутствие.
Молодая пани вздрогнула и подняла головку с колен; старуха перевела свои леденящие глаза на Богдана, потом встала с высокого кресла и, взявши под руку молодую заплаканную пани, медленно вышла с ней в боковую, секретную дверь.
За пологом оборвался стон, и глухой сдавленный голос окликнул Богдана: "Кто там?"
– Я, ясновельможный гетман и батько наш, я, войсковой писарь, с панской ласки, Богдан Хмельницкий.
– А! Подойди сюда... ближе... – послышалось из за полога. – Мне громко нельзя говорить.
Богдан подошел на цыпочках к приподнятым краям полога и окаменел. На высоком позолоченном ложе тонуло в пуховых перинах, под волнистыми складками белого атласного одеяла, исхудалое тело; на кружевных подушках неподвижно покоилась белая как лунь голова. Желтое, сморщенное лицо без парика и без прикрас до того было изменено, что Богдан не узнал в нем прежних черт; на щеках выступал пятнами лихорадочный румянец; ушедшие глубоко в орбиты глаза сверкали диким огнем; одна рука тряслась на груди у страдальца, а другая свешивалась с кровати, конвульсивно дергая одеяло... У изголовья перед распятием из слоновой кости висела небольшая лампадка; бледно розовый отблеск ее ложился мягкими тонами на лицо гетмана, придавая ему оживление, и смешивался эффектными переливами с волнами голубого света...
Богдану припомнился образ недавно виденного им гетмана, – бодрый, улыбающийся, с жизнерадостным взглядом, и вот он обратился во что! Под этими шелками и парчой лихорадочно трепетало теперь былое величие и гроза... На этом пуху догорала перед Богданом и его защита, и надежда его братьев. Потрясенный удручающим зрелищем и нахлынувшею скорбью, Богдан опустился перед гетманом своим на колено и почтительно, почти набожно, поцеловал лежавшую на перине холодную руку.
– Я очень рад, что тебя, пане, вижу, – не изменяя позы, вскинул гетман на Богдана глаза, – ты хорошо сделал, что приехал... Видишь, умираю... – порывистым шепотом произносил гетман слова, едва шевеля посиневшими губами.
– Храни, боже, – сжал руки Богдан, – его милосердию нет меры, его всемогуществу нет границ... Не лишит же он целый край своей ласки... Не осиротит же он нас вконец... – и у Богдана от волнения оборвался голос.
– Спасибо! – оживился, тронутый искренностью сочувствия, гетман. – У вас верные, золотые сердца, не хотят понять только этого. Несчастная Речь Посполита!.. Слепцы отметывают и губят надежнейший оплот, расшатывают могущество кровной ойчизны... Да, да! Подготовляют ей могилу...
Больной сдерживал свою речь с видимым напряжением и цедил слово по слову, но это напряжение поднимало ему порывисто грудь и затрудняло дыхание.
Богдан стоял неподвижно, опустивши печально чубатую голову, и вслушивался в каждое слово гетмана, падавшее неизгладимым тавром на его чуткое сердце.