Рубрики: ПСИХОЛОГИЯ

разнообразная литература по психологии

Психология французского народа

ПСИХОЛОГИЯ

LIB.com.ua [электронная библиотека]: Альфред Фуллье: Психология французского народа

чтобы играть самими идеями, комбинировать их на тысячи ладов, находить то
гармонию, то противоречие между ними. Если найденное соотношение одновременно
точно и неожиданно, то в этой способности уловить нечто трудноуловимое и
выразить его в изысканной форме заключается наше остроумие. В германском или
британском юморе с его едкостью и горечью выражается скорее независимость
чувства и воли, противопоставляющих себя другим; французское остроумие более
интеллектуального характера, и даже в его язвительности больше бескорыстия: это
не столько столкновение личностей, сколько столкновение идей, сопровождающееся
блестящими искрами. Когда сюда вносится личный элемент, он принимает форму
светского тщеславия; это — желание нравиться другим, забавляя их.
Уменьшите глубину и широту французского ума, но оставьте ему его ясность и
точность, и вы получите здравый смысл, одновременно теоретический и
практический, у одних изощренный, тогда как у многих других отличающийся
тупостью. Враг всего рискованного, а также слишком низменного, здравый смысл
составляет, по-видимому, скорее свойство кельто-славянских масс, чем
германо-скандинавской расы и даже расы Средиземного моря; вследствие этого он
особенно часто встречается среди наших крестьян и нашей буржуазии; он хорошо
согласуется с постоянными заботами о положительных и непосредственных интересах.
Прибавим к этому, что здравый смысл слишком часто вредит оригинальности. «Всякий
дерзающий во Франции думать и действовать иначе, чем все остальные, — говорит
Гете, — должен обладать большим мужеством. Ни у одного народа не развито в
такой степени чувство и боязнь смешного; малейшее отступление от гармонической,
а иногда и от условной формы оскорбляет его вкус». Все слишком индивидуальное
кажется эксцентричным и как бы проникнутым эгоизмом нашему в высшей степени
общественному уму.
В литературе и искусствах впечатлительность, уравновешенная разумом, составляет
вкус, а вкус имеет своим последствием критическое чувство. Всем известна
французская проницательность, когда дело идет о том, чтобы выяснить достоинства
и недостатки произведения, приняв за основу не личную фантазию, а общий разум и
общие условия общественной жизни.
Таковы традиционные черты французского ума. Мода, всегда властвующая над нами,
может вызвать у нас увлечение то славянским, то скандинавским направлением ума,
и мы становимся более доступными чуждым идеям и чувствам, но в глубине мы всегда
остаемся французами.
ГЛАВА ВТОРАЯ
ФРАНЦУЗСКИЙ ЯЗЫК И ФРАНЦУЗСКИЙ ХАРАКТЕР
Язык данного народа так же связан с его характером, как черты лица с характером
индивидуума: у филологии есть свое лицо.
Французский ум отпечатался на языке, полученном от римлян. Освободившись от
своих торжественных форм, этот легкий и гибкий язык стал вполне приспособленным
к мысли, слову и действию24.
Стараясь объяснить успешную пропаганду французских либеральных и республиканских
идей в Европе после революции, Жозеф до Мэстр видел в самом строении нашего
языка одну из главных причин заразительности этой демократической пропаганды.
«Так, как нация, — говорил он, — не может получить миссии, не будучи снабжена
орудием для ее выполнения, то вы получили это орудие в форме вашего языка,
которому вы гораздо более обязаны вашим господством, чем вашим армиям, хотя они
потрясли вселенную». Кому не знакомы страницы Ривароля, на которых он говорит об
универсальности и ясности нашего языка. «Другие языки, — читаем мы у него, —
были бы способны передавать и предсказания оракулов, наш же язык дискредитировал
бы их». Вместо предсказаний наш язык более удобен для формулирования
естественных и человеческих законов: это самый научный и юридический из языков.
Разве его не предпочитали всем другим, когда шло дело о редактировании трактатов
и законов?
Потребность в наречии, наиболее пригодном для общественных сношений, была одной
из причин, сделавшей французский язык до такой степени аналитическим, а
вследствие этого точным, что всякая фальшь слышна в нем, как на хорошо
настроенном инструменте. Это — язык, на котором всего труднее плохо мыслить и
хорошо писать. Француз выражает отдельными словами не только главные мысли, но и
все второстепенные идеи, часто даже простые указания соотношений. Таким образом
мысль развивается скорее в ее логическом порядке, нежели следует настроению
говорящего. Расположение слов определяется не личным чувством и не капризом
воли, под влиянием которых могли бы выдвигаться вперед то одни, то другие слова,
изменяя непрерывно перспективу картины: логика предписывает свои законы,
запрещает обратную перестановку, отвергает даже составные слова и неологизмы,
позволяющие писателю создавать свой собственный язык. В силу исключительной
привилегии, французский язык один остался верен прямому логическому порядку,
чужд смелых нововведений, вызываемых капризом чувства и страсти; он позволяет
без сомнения маскировать это рациональное строение речи путем самых
разнообразных оборотов и всех ресурсов стилистики, но он всегда требует, чтобы
оно существовало: «Тщетно страсти волнуют нас и понуждают сообразоваться с ходом
ощущений; французский синтаксис непоколебим». Можно было бы сказать, что
французский язык образовался по законам элементарной геометрии, построенной на
прямой линии, между тем как остальные языки складывались по формулам кривых и их
бесконечных видоизменений. Отсюда — эта ясность нашей прозы, представляющая
резкий контраст с туманностью прозы других языков и делающая французскую прозу
как бы точным «измерительным прибором» для выражения истин. Все прошедшее через
французский язык становится доступным всемирной республике умов. Даже чувство
проникает в него только через посредство идеи и обязано ограничиться оттенками
большей частью интеллектуального характера. Даже при выражении самых
индивидуальных мыслей французский язык требует известного рода безличности и как
бы доли универсальной симпатии. Он требует подъема на известную высоту с
обширными и светлыми горизонтами по сторонам. Отсюда — это чрезмерное
отвращение к столь дорогим для германского сердца «ноктюрнам» и
«трансцендентальному свету луны»; отсюда также эта боязнь слишком резких или
просто слишком сильных и слишком сжатых выражений, всего, что имеет дикий и
грубый, а потому противообщественный оттенок. Нашему языку свойственно
«приличие» и мягкость.
Но действительно ли он обладает той степенью безусловной «объективности», какая
ему обыкновенно приписывается? Нет, потому что, хотя мы и не вносим в
изображаемые объекты наших «субъективных» страстей, но мы придаем им известную
логическую и эстетическую форму, не всегда гармонирующую с реальной основой.
Действительно, наш язык не пользуется исключительно одними указанными нами
аналитическими приемами; ему свойствен также особого рода синтез, на который не
обращали достаточно внимания, и который состоит в слишком прямолинейном
характере, придаваемом французскими писателями идеям. Желая выразить известные
вещи, мы начинаем с их упрощения, хотя бы в действительности они были сложны (и

даже преимущественно, когда они сложны); затем мы располагаем их в
симметрическом порядке, являющемся уже нашим собственным изобретением. Мы строим
нашу фразу не из готового естественного материала, а придаем этому материалу
удобопонятную и изящную форму. Словом, мы являемся в построении наших фраз
логиками и артистами; вместо того, чтобы брать все, что предлагает нам
действительность, мы выбираем наиболее правильное или прекрасное; вместо того,
чтобы быть рабами действительности, мы идеализируем ее на свой манер. Отсюда до
пользования и злоупотреблений абстрактной логикой и риторикой один шаг;
тогда-то, по чисто французскому выражению Бюффона, «стиль является человеком»,
вместо того чтобы быть самой вещью, непосредственно представляющейся уму. Это
неудобство чувствуется в философии и моральных науках более, чем в чем-нибудь
другом. Это — обратная сторона наших положительных качеств: ясности, точности,
меры и изящества.
Если ум народа воплощается в его языке, и если последний, в свою очередь,
увековечивает ум народа; если правда, как замечает Гартманн, что «формы
национального языка управляют движениями мысли», то легко понять, какое влияние
должен был оказывать на французскую нацию ее язык, являющийся сам по себе целой
школой25.
Существуют тяжеловесные языки, позволяющие мысли влачиться по земле; существуют
языки, заставляющие мысль выпрямляться и даже стремиться в высшие области, как
бы придавая ей крылья. Эти крылья могут иметь больший иди меньший размах, могут
быть могучими у великих мыслителей и легкими у остроумных людей; но во всяком
случае они поднимают нас от земли. Язык народа составляет уже искусство, в
котором проявляются его артистические свойства. Французский язык, одновременно
здравомыслящий и остроумный, правильный и гибкий, соединяющий живость с
достоинством, естественность с изяществом, остался не без влияния на поддержание
тех свойств, которые французский народ всегда обнаруживал в своих художественных
произведениях и даже в промышленности: я имею в виду, прежде всего, вкус,
вносимый им во все свои произведения и представляющий собой не что иное, как
рассудок, регулирующий свободу, не порабощая ее, своего рода справедливость по
отношению к неодушевленным предметам, воздающую каждому из них должное и
отводящую им подобающее место; затем — грацию, тайна которой известна французам
более, чем другим народам, и которая является самопроизвольным выражением
любящего и доброжелательного чувства свободы и общественности, чуждающиеся
всякого условия, принужденности и резкости; наконец — эту заботу об изяществе,
проявляемую нашими простыми рабочими, особенно парижскими, во всех их работах,
превосходство которых неоспоримо; эта благородная забота не позволяет им
жертвовать прекрасным ради полезного или дешевого, достоинством ради удобства,
умственной свободой ради слепого машинного труда, почетным искусством ради выгод
индустриализма. Не есть ли это новое доказательство духовного бескорыстия,
свойственного нации и пробуждающего артиста даже в самом скромном ремесленнике?
Таким образом, путем искусств и промышленности, также, как путем национального
языка, каждый воспринимает и передает мысль всех; происходит воспитание целого
народа, посвящение каждого в то, что является универсальным и общечеловеческим,
распространяется вера во всемогущество истинного и справедливого.
В последнее время у наших писателей замечается нечто вроде реакции, слишком
часто впадающей в крайность обнаруживается стремление сделать наше наречие более
гибким, менее прямолинейным, иногда придавая ему более конкретности, иногда
внося в него символизм. Не смотря на смешные стороны недавних попыток этого
рода, нельзя не признать законности подобного стремления. Наш язык еще
достаточно прочен, чтобы не бояться даже писателей, называющих себя
«декадентами». Связанный с римскими традициями чудной преемственной цепью,
которую можно проследить через все века, он обладает бесчисленными
наследственными правами; никакая ночь 4 августа не уничтожила их, а наши лучшие
писатели ревниво оберегают их от внутренних варваров.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
ФРАНЦУЗСКИЙ ХАРАКТЕР В СВЯЗИ С РЕЛИГИЕЙ, ФИЛОСОФИЕЙ И ПОЛИТИКОЙ
«Каков человек, таков его Бог»; это изречение, часто неприложимое к отдельным
лицам, гораздо вернее по отношению к народам, особенно когда они сами являются
творцами своих религий; но даже когда религия занесена извне, они всегда
изменяют ее по своему подобию. Перенесенное в Грецию, христианство
эллинизируется и принимает метафизический характер: созерцательная мысль
углубляется в тайны, между тем как душа может оставаться холодной, а сердце
безжизненным; на самых верхних ступенях, это — чистый разум со всеми
диалектическими утонченностями. Перенесенное в Рим, христианство романизуется,
обращаясь в теократическую организацию, в настоящую священническую «империю» с
первосвященником во главе; является безусловное подчинение авторитету,
дисциплина, ритуал, целый кодекс строгого формализма. В Германии христианство
стремится углубиться внутрь: греческий догмат теряет свой спекулятивный
характер; римская иерархия — свою административную централизацию, религиозный
индивидуализм сосредоточивается в самом себе. Во Франции, хотя она имеет также
своих великих мистиков, христианство приняло форму общественной религии и
общественной морали. Католицизм был особенно пригоден для такой трансформации.
Действительно, он не оставляет индивидууму полной свободы и относится с
недоверием к чисто личному религиозному вдохновению; он не доверяет даже
единичной совести и откровениям, обращенным к индивидууму; общее правило должно,
в его глазах, стоять выше всего остального; он считает самым главным согласие
каждого с универсальной церковью. Приняв католицизм, Франция сделала его более
внутренним и моральным, чем в Италии; но вместе с тем направила его в сторону
общественной жизни, справедливости, права, братства и милосердия. Во Франции,
главным образом, развилось рыцарство, так хорошо отвечавшее характеру самой
нации; из Франции исходил порыв крестовых походов с целью освобождения
угнетенных христиан. Наш девиз: gesta Dei per Francos и титул «старшей дочери
церкви» хорошо указывают на экспансивный, деятельный и как бы центробежный
характер религиозного чувства в нашей стране. Позднее, впрочем, французам
пришлось бороться с религией с тем же увлечением, с каким они защищали ее.
Критикуя догматы, они руководились отвлеченным и формальным «разумом», «логикой
чистого разума»; вместо того, чтобы иметь в виду всего человека, с его
чувствами, моральными свойствами, эстетическими и религиозными интуициями, они
брали исключительно его ум и хотели его полного удовлетворения. Германец склонен
думать, что в том, что было священно для его отцов, скрывается какая-то
драгоценная истина, — «даже когда его ум не способен познать ее», прибавляет
один немец; для француза никакие религиозные традиции не священны, как таковые.
Полумеры, переходные ступени, компромиссы не свойственны ему; он идет прямо к
цели. Один англичанин справедливо заметил, что если француз отрывается от
церкви, то только для того, чтобы принять другую религию, также социального
характера: религию чести. Это также очень простой кодекс, которому подчиняет
человека общество, не оставляя личной совести безусловной свободы оценки,
заставляя ее сообразоваться с правилами морали, как ее понимают все, с «мнением»
«порядочных людей». Это чувство чести, а особенно коллективной, настолько сильно
во Франции, что в ней часто люди жертвовали собой ради идеи, ложные стороны
которой они сознавали или предчувствовали, как например, дворяне времен
революции. Французы, говорит Гиллебранд, всегда заняты другими и всем обществом;

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39

Психология французского народа

ПСИХОЛОГИЯ

LIB.com.ua [электронная библиотека]: Альфред Фуллье: Психология французского народа

русской общины, приносит свой пай38″. Гражданский кодекс, направленный против
крупной собственности, произвел последствия, не предусмотренные якобы
непогрешимой мудростью Наполеона. «Введите в действие гражданский кодекс в
Неаполе, писал он королю Иосифу, и через несколько лет все, не приставшие к вам,
будут уничтожены; останутся лишь те знатные семьи, которых вы сами сделаете
вашими вассалами. Это именно и заставило меня прославлять гражданский кодекс и
ввести его в действие» (Письмо от 5 июня 1806 г.). К несчастью, другое
последствие, непредусмотренное этим зловещим политиком, заставляет самую
многочисленную часть нашего населения иметь лишь по одному ребенку на семью, что
далеко не содействует национальному величию. На конгрессе 1815 г. английский
дипломат, которому не удалось сузить наших границ в желательных для него
размерах, воскликнул: «В конце концов французы достаточно ослаблены их законами
о наследстве». Сохранилось также воспоминание о более недавних и более жестких
словах, произнесенных в германском парламенте человеком проницательнее
Наполеона: «Их бесплодие равносильно для них потере ежедневно одного сражения;
через некоторое время врагам Франции уже не придется более считаться с ней»
(Мольтке).
Влияние закона о наследстве не составляет однако ни неизменного правила, ни
главной причины бесплодия. Во Франции, при действии одной и той же системы,
рождаемость далеко не одинакова в различных департаментах; кроме того,
существуют страны, как например, Бельгия, Дания и прирейнская Пруссия, где та же
часть наследства, т. е. лишь четверть его, предоставлена законом на усмотрение
завещателя и где рождаемость доходит до 31—39 рождений на 1000 жителей.
Левассёр, в третьем томе своей книги Population francaise приводит таблицу 11
государств и провинций, в которых закон не дозволяет завещателю свободно
распоряжаться по крайней мере половиной наследства и в которых тем не менее
рождаемость сильнее французской. Но из того, что действие какой-либо причины
нейтрализуется другими причинами, еще не следует, чтобы она не оказывала своего
влияния. Во многих странах хотя и принят наполеоновский кодекс в его целом, но
значительно увеличена свобода завещателя. В Италии он может располагать
половиной своего имущества, как бы ни было велико число детей. В великом
герцогстве Баденском и части левого побережья Рейна обычай передавать наследство
в распоряжение одного лица с обязательством денежной выплаты другим наследникам
дает возможность избегать раздела имущества.
Главная причина, стремящаяся ограничить рождаемость, была, как мы думаем, вполне
выяснена Гюйо; она заключается в еще относительно недавнем упрочении
капиталистического режима. «Капитал, в его эгоистической форме, — говорит Гюйо,
— враг увеличения населения, потому что он враг раздела, а всякое умножение
людей более или менее сопровождается дроблением богатств». Своекорыстная или
бескорыстная предусмотрительность, вот к чему сводится в конце концов причина,
сдерживающая рождаемость. Каковы бы ни были экономические, моральные или
социальные условия, вызывающие эту предусмотрительность, но действует всегда
именно она; а эта причина, что бы ни говорила школа Маркса, психологического
характера; даже более: двигателем, в конце концов, является интеллектуальный
мотив. Сравните рождаемость городов с рождаемостью деревень в средних классах.
При полевых работах ребенок может быть «естественным и желательным сотрудником»;
это — лишняя «пара рук, не стоящая почти ничего и могущая принести большую
пользу». В городах, напротив того, воспитание стоит дорого39. Малодостаточные
семьи удручаются не столько прямыми, сколько косвенными налогами: таможенными
пошлинами, заставными пошлинами, пошлинами на сахар и другие предметы народного
потребления; а эти пошлины возрастают для семьи пропорционально числу детей. Для
семьи из мелкой буржуазии, существующей на несколько тысяч франков,
зарабатываемых отцом, второй ребенок часто уже вносит стеснение в хозяйство, а
третий — бедность. Кроме того большие города значительно облегчают холостую
жизнь. Тацит замечает, что законы Юлия и Паппия не увеличили ни числа браков, ни
числа детей, потому что были «слишком большие выгоды» не иметь их (Анналы, кн.
III, гл. XXV). В новых странах с еще не утилизированной плодородной почвой
земледельческое население отличается особой плодовитостью. Увеличение числа рук
совпадает там с желанием обогащения и с потребностью к защите. В наших старых
странах дети уже не приносят дохода своим родителям, даже при земледельческих
занятиях. Кроме того, развитие образования, демократических идей, вкус к
роскоши, более ожесточенная конкуренция в различных профессиях заставляют
опасаться появления большого числа детей в семье. Во Франции все вакантные места
в либеральных профессиях, в сфере преподавательской деятельности, торговли и др.
более чем заняты. Наконец понижение процента, «кризис дохода», делающий более
трудным праздную жизнь на проценты с капитала, также приводит к ограничению
числа детей. Настанет несомненно время, когда, как надеются экономисты, дети
почувствуют необходимость труда, который, при мужественном отношении к нему,
может оказаться спасением для буржуазии; с своей стороны, отцы, привыкнув к
мысли, что их сыновья должны сами устраивать свою жизнь, как в Соединенных
Штатах, и перестав считать себя обязанными обеспечивать им привилегированное
положение богатства и праздности, будут освобождены от забот, заставляющих их
ограничивать численность своих семей. Но это время еще далеко от нас. В
настоящую минуту дороговизна жизни и понижение стоимости денег вызывают крайнюю
предусмотрительность; возрастающее благосостояние само увеличивает потребности,
вместо того чтобы насыщать их; потребности возрастают скорее, чем могут быть
удовлетворены. Исчезновение колонизаторского духа (которым Франция обладала в
прошлом столетии и которй никогда не покидал Англию с ее густым населением)
влечет за собой исчезновение еще одного фактора плодовитости. Наконец, закон о
воинской повинности отдаляет браки и, кроме того, отрывает молодых людей от
сельских занятий, толкая их в города, где, как мы только что видели, бесплодие
возрастает.
II. — Под влиянием всех этих причин в двенадцати французских департаментах
приходится 3 смертных случая на 2 рождения, причем демография рисует следующую
схематическую картину положения: когда оба родителя умирают, они оставляют двоих
детей, из которых один умирает ранее, чем производит потомство. При таком
положении дела достаточно одного поколения, чтобы разорить страну. В некоторых
кантонах дело обстоит еще хуже: там одно рождение приходится на два смертных
случая. Таково положение, стремящееся сделаться общим. В некоторых частях
Котантена (деп. Ламанша) Арсений Дюмон проследил историю каждой семьи из
поколения в поколение; в настоящее время из этих семей не остается почти ни
одной: «немногие пережитки мальтузианства переселились в Париж, чтобы сделаться
там чиновниками, привратниками, гарсонами в трактирах». Целые деревни
«представляют собой лишь груду полуразрушившихся домов»; самые бедственные
войны, пожар, чума не произвели бы более ужасных опустошений. Но между
насильственным опустошением и мальтузианством, говорят нам, существует та
разница, что последнее бедствие, медленно уничтожая страну, не доставляет

никаких страданий ее обитателям: до такой степени верно, что интересы индивидов
могут быть вполне противоположны интересам общества. «Это, — говорит Бертильон,
— смерть от хлороформа. Она безболезнена, но это все-таки смерть».
Смерть, без сомнения, слишком сильное слово. Следует быть очень осторожным в
своих пророчествах, особенно пессимистических, которые сами стремятся вызвать
то, что объявляется ими неизбежным. Кто мог бы вычислить, на основании данных
1801 г., справедливо спрашивает Левассёр, численность населения Европы в 1897
г.? Оно более чем удвоилось в течение века, потому что промышленной гений Европы
создал особенно благоприятные для этого экономические условия. Если бы применить
ретроспективно ту же быстроту удвоения населения к его возрастанию в прошлые
века, то пришлось бы придти к тому абсурдному выводу, что в 1300 году в Европе
имелось не более 6.000.000 жителей. Приходится следовательно не доверять
гипотетическим вычислениям этого рода. К концу XVI столетия в Англии не
насчитывалось 5 миллионов жителей; к концу XVII века ее население возросло лишь
на один миллион (16—17%). Английский народ составлял до тех пор преимущественно
земледельческое население, состоял из мелких фермеров и ремесленников, умеренно
плодовитых и очень осторожных в заключении браков. Начиная с 1760 г., как это
доказывает английский экономист Маршаль, были применены научные открытия к
созданию крупной промышленности; мануфактуры привлекают к себе мужчин, женщин и
детей, предлагая последним плату, которая могла обеспечить их содержание, а по
достижении ими десяти или двенадцати лет уже давала излишек. Быстрое расширение
рынков вызвало тогда необычайную плодовитость. Если бы к концу XVII столетия
какой-либо статистик захотел определить заранее население Англии к концу 1900
года или только к концу XVIII века, то он, как это показывает Поль Леруа Больё,
определил бы его лишь в 9 или 10 миллионов. Так же и для Франции через известное
время могут возникнуть обстоятельства, которых мы не предвидим. Все,
следовательно, условно в данном случае. Но сделав эти оговорки, вызываемые нашим
неведением будущего, мы можем рассуждать лишь по аналогии с настоящим, которое
одно известно нам. Настоящее же неблагоприятно для нас.
Во-первых, являются неудобства международного характера. В конце XVII века в
Европе существовало только три великих державы, так как Испания уже потеряла
тогда свое значение. Во Франции было тогда 20 миллионов жителей; в
Великобритании и Ирландии — от 8 до 10 миллионов; в Германской империи — 19
миллионов; в Австрии от 12 до 13 миллионов; в Пруссии — 2 миллиона.
Следовательно во всей Западной Европе насчитывалось около 50 миллионов, и
население Франции составляло 40% всего населения великих европейских держав. В
1789 г. во Франции было 26 миллионов жителей; в Великобритании и Ирландии — 12
миллионов; в России — 25 миллионов; в Германской империи — 28 миллионов; в
Австрии — 18 миллионов; в Пруссии — 5 миллионов. В общем итоге в 96 миллионов
население Франции уже составляло только 27% (а уже не 40%, как при Людовике
XIV). Население Германии возросло, и Россия заняла место среди великих держав. В
настоящее время во Франции 38 миллионов жителей; в Великобритании и Ирландии —
39 миллионов; в Австро-Венгрии — 50; в Германской империи — 53; в Италии —
30; в Европейской России — 130. Всего — 340 миллионов. Население Франции
составляет лишь 11% этого числа вместо прежних 40%. Следует еще прибавить, что
англичане, живущие в колониях, много содействуют британскому могуществу и что
Соединенные Штаты мало-помалу вмешиваются в европейскую политику.
Мы испытываем на себе в настоящее время последствия наших моральных и
политических ошибок; связав себя с несправедливой политикой обоих Бонапартов,
Франция сама подготовила ослабление своего могущества. Республика дала нам
рейнскую и альпийскую границы; цезаризм заставил нас потерять их. Первая Империя
оставила Францию с меньшей территорией, чем при старом порядке; вторая сначала
своими победами создала Франции нового противника и соперника, шестую великую
державу, Италию, а затем своими поражениями искалечила Францию. Таковы
результаты 18 брюмера и 2 декабря. Но если относительное ослабление Франции
объясняется отчасти политическими причинами, то оно зависит также, и главным
образом, от недостаточности нашего народонаселения. К 1850 году Германия и
Франция (предполагая у них их настоящие границы) имели почти равное число
жителей; в настоящее время разница в пользу Германии составляет 15 миллионов.
Германия каждые три года выигрывает «эквивалент Эльзаса-Лотарингии». На
протяжении сорока пяти лет Франция, если поставить ее с Германией, потеряла, так
сказать, девять раз население Эльзаса-Лотарингии! Франция, еще почти равняющаяся
по размерам Германии и более богатая, могла бы и должна была бы пропитывать
столько же жителей; между тем в каждые три года в Германии рождается 2.000.000
человек, а во Франции — 900.000. В то время как рождается один француз,
является на свет более двух немцев. «Французы каждый день теряют одно сражение»,
— сказал маршал Мольтке; и действительно, Германия приобретает ежедневно
полутора тысячами более жителей, чем Франция.
Без сомнения существует предел для приращения населения Германии; но этот предел
еще далеко не достигнут. Государства с быстро возрастающим народонаселением без
сомнения еще долго будут сохранять процент приращения выше французского.
Соединенное Королевство еще приобретает ежегодно 400.000 душ, благодаря
превышению в нем рождаемости над смертностью; при теперешнем понижении в нем
смертности оно дойдет до неподвижного состояния не ранее как через шестьдесят
лет и будет иметь тогда более 50 миллионов жителей; Италия несомненно будет
иметь тогда от 42 до 43 миллиона; Россия, если ее население будет по прежнему
увеличиваться в размере 1,4% в год, достигнет через сто лет 800 миллионов душ;
это предположение впрочем неправдоподобно, но статистики допускают, что оно
достигнет 390 миллионов жителей. Можно думать, что в течение ближайшего
полустолетия все германское население возрастет по крайней мере на 25 миллионов
душ. Следовательно, через пятьдесят лет будет насчитываться 76 миллионов немцев
и 38 миллионов французов, т. е. на каждого француза будет приходиться два немца.
Если в течение этого ближайшего пятидесятилетнего периода быстрота приращения
народонаселения останется неизменной и если карта Европы не потерпит новых
территориальных перераспределений, то к середине будущего века население Франции
будет составлять лишь 7% всего европейского населения, и Франция, в этом
отношении, перейдет из первого ряда в двадцатый.
Немцы охотно утверждают, что когда они сделаются вдвое многочисленнее нас, они
завладеют нашей страной. Они забывают, что по этой милой логике они сами должны
были бы оказаться добычей русской империи, население которой более превышает
население Германии, чем последнее — население Франции. «Политика рас неумолима,
— пишет галлофоб доктор Роммель. — Приближается момент, когда пять бедных
сыновей германской семьи, привлеченные богатством и плодородием Франции, легко
покончат с единственным сыном французской семьи. Когда возрастающая нация
примыкает к более разреженной, являющейся вследствие этого центром низкого
атмосферного давления, образуется воздушный ток, называемый вульгарно
нашествием, — явление, во время которого закон и мораль откладываются временно
в сторону». Но не образуется ли также «воздушных течений» и со стороны России?
Прекрасная французская территория создана не для того, говорит тот же доктор
Реммель, «чтобы на ней обитала французская раса, а для того, чтобы иметь в 1890
г. столько-то жителей на квадратный километр, в 1900 г. — столько-то, в 1910 г.
— столько-то, сообразно с ресурсами страны; если сама страна не в состоянии
заполнить своих квадратных километров в размерах, предписанных естественными

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39

Психология французского народа

ПСИХОЛОГИЯ

LIB.com.ua [электронная библиотека]: Альфред Фуллье: Психология французского народа

признаками: смуглым цветом кожи, темными или каштановыми волосами, темными
глазами, широким или умеренно-продолговатым черепом (брахицефалическим),
вогнутым носом средней толщины, широким лицом, средним или низким ростом, словом
общим развитием в ширину. Желтокожие народы состоят, как говорят нам, из двух
главных элементов: во-первых, нового типа, Homo Asiaticus (Линней),
характеризующегося желтым цветом кожи, меланхолическим темпераментом,
отсутствием гибкости, черными волосами и черными глазами, склонностью к
почитанию и скупостью, типа все еще долихоцефалического и в умственном отношении
стоящего очень высоко; и во-вторых, из уже упомянутого брахицефалического Homo
Alpinus. Влияние этого последнего очень заметно в Азии, а именно в Китае, куда
он проник, как утверждают, в качестве завоевателя, и где он, если верить Лапужу,
«заморозил» туземную цивилизацию, творцом которой был Homo Asiaticus (?).
Homo Europaeus встречается почти в чистом виде на великобританских островах и в
Исландии; он составляет преобладающий элемент населения приморской Бельгии,
Голландии, немецких областей, примыкающих к Северному и Балтийскому морям; он
широко распространен в Соединенных Штатах и Канаде и Австралазии; он входит
также важным составным элементом в населения равнин Германии и Франции. Словом,
он является представителем арийской, киммерийской и галатской рас, т. е.
индогерманцев и индоевропейцев еще недавно господствовавших теорий.
Наряду с Homo Europaeus а Homo Alpinus в Европе существует еще тип, называемый
Homo Mediterraneus или, согласно Бори, Homo Arabicus. Действительно, этнический
анализ обнаруживает по всей Европе присутствие древнего этнического слоя,
представляющего остатки рас, современных мамонту и северному оленю, а равно и
периоду полированных каменных орудий. Это — смуглолицые и длинноголовые люди,
довольно низкого роста с горбатым носом. Их называют расой Средиземного моря,
потому что они составляют преобладающее население островов и берегов последнего:
всего северного побережья Африки, Иберийского полуострова, Лигурийского берега,
южной Италии и Сицилии. Гораздо реже встречаются они в средней Италии и южной
Франции. Собственно, так называемые семиты отличаются от средиземноморской или
долихосмуглой расы «более высоким ростом, переломленным носом и общей сухостью
форм». Впрочем, большинство представителей расы Средиземного моря заключают в
себе примесь чернокожих племен северной Африки.
Второй этнический слой, открываемый антропологами в Европе, составляет раса с
широким черепом или брахицефалическая, о которой мы только что говорили: Homo
Alpinus. Это — те именно народности, которых Брока предложил назвать
кельтославянами. Согласно Эфору, современнику Александра Македонского, Кельтика
охватывала Испанию до Кадикса, Галлию к северу от Севенн и бассейна Роны,
значительную часть Германии, верхнюю и среднюю долину Дуная, южный склон
Ретических и Карнийских Альп до Адриатики и почти всю северную Италию. Мы знаем,
что в этих именно областях встречаются кельтославяне и в настоящее время; таким
образом свидетельство древности подтверждает мнение современной науки.
Предполагают (хотя без всяких доказательств), что кельтославяне пришли из Азии в
конце четвертичного периода; им даже приписывают иногда более или менее
монгольское происхождение и тогда их называют неопределенным именем туранцев5.
По мнению Лапужа, от которого он впоследствии отказался, в Верхней Азии можно
встретить целые массы савойяров и оверньятов, «запоздавших в своем
передвижении». Предполагается, что эти брахицефалы внесли с собой в Европу
азиатских животных и растительные породы6. Но откуда бы ни явились
кельтославяне, они составляют в настоящее время большинство европейского
населения; ими почти исключительно населена вся альпийская горная масса средней
Европы с ее отрогами: Овернскими горами, Вогезами и пр. К кельто-славянам
принадлежат: нижне-бретонцы, оверньяты, жители Севенн, савойяры, вогезцы во
Франции, большинство швейцарцев, баварцы, румыны, албанцы; ими покрыты
необъятные пространства России и северной Азии, где они сохранили свое
собственное «урало-алтайское» наречие, в то время как во всех других областях
они усвоили индоевропейские языки.
Остается еще третий слой, образуемый белокурой расой с продолговатым черепом.
Она встречается в чистом виде лишь на северо-западе, где впрочем близится к
своему исчезновению; в остальной же Европе попадается «лишь в спорадическом
состоянии или в очень сложных соединениях с другими расами».
Антропологи дали множество образчиков этнического анализа; их таблицы имеют
целью выяснить различие в составе одного и того же населения в разных
общественных слоях или в различные времена, а также и зависимость различных
антропологических типов от «известных социальных условий». При помощи именно
такого рода документов делались попытки, довольно впрочем сомнительного
свойства, создать «антропологию классов». По мнению некоторых, а именно: Лапужа
и Аммона, можно было бы вывести тот закон, что высшие классы наших обществ
богаче длинноголовым составным элементом; таким образом расположение
общественных слоев как бы обнаруживает процесс исторического наслоения: здесь
являются завоеватели и сеньоры; там — завоеванные, уступавшие им, как
предполагается, в уме и энергии7. Возьмем для примера этнический анализ,
произведенный Лапужем над прежними обитателями Монпелье: мы найдем у него, что
высшие классы были тогда долихоцефалами по сравнению с низшими; кроме того,
буржуазия была богаче средиземноморским элементом, т. е. смуглыми
долихоцефалами. Оба эти явления наблюдаются, как утверждают, во всех аналогичных
случаях. Другой закон, встретивший более общее признание, заключается в том, что
с доисторических времен брахицефалы стремятся затопить долихоцефалов путем все
усиливающегося вторжения в их ряды, путем поглощения аристократий демократиями,
в которых первые как бы растворяются.
В прежнее время белокурых долихоцефалов называли арийцами на том основании, что
языки и обычаи, называемые арийскими, развились, по-видимому, первоначально у
народов, среди которых господствовала белокурая раса. Но здесь именно философу
представляется случай задуматься над недостоверностью исторических и особенно
доисторических сведений. Сначала арийцев считали пришедшими из Азии; в настоящее
время полагают, что они появились в Азии из Европы. Вслед за Вильзером, автором
новой теории, антропологи усиливаются дискредитировать то, что Соломон Рейнах
называет «восточным миражем», быть может только для того, чтобы заменить его
западным. Всякий выдает свою излюбленную страну за колыбель так называемой
индоевропейской расы. Согласно одному из самых последних и наиболее остроумных
авторов этих гипотез (Пенка), арийцев следует признать продуктом скандинавского
климата. Это — братья длинноголовой расы Средиземного моря, но только
видоизмененные и несомненно побледневшие под влиянием влажного северного
климата. Перенеситесь, говорят нам, в четвертичную эпоху: северо-запад Европы
представлял громадную горную массу, покрывавшую отчасти нынешние моря: половину
Северного моря и полосу на запад от Норвегии. Массы водяных паров, приносимых
Гольфстримом, окутывали довольно густым и теплым туманом скандинавскую землю и
сгущались на этом северном Гималае, ледники которого они питали собой. Под

влиянием влажного и холодного климата — менее однако холодного, благодаря
Гольфстриму, чем можно было бы предположить, судя по присутствию льда — древняя
длинноголовая раса, называемая неандертальской, должна была, говорят нам,
измениться, как по внешнему виду, так и по своему темпераменту. Постоянная
влажность воздуха заполняет поры кожи, замедляет циркуляцию жидкостей в
организме, ослабляет сосудо-двигательную систему, притупляет чувствительность,
предрасполагает к вялости флегматического темперамента. Живя на болотистой и
поросшей лесом почве, среди тумана, под небом, покрытым густыми облаками, не
пропускающими световых лучей (до такой степени, что фотографирование делается
при этих условиях затруднительным), раса, первоначально сухая и смуглая, могла
приобрести значительную дозу флегматических свойств. Видимым результатом этого
должно было быть общее обесцвечение, выражающееся очень белой кожей, белокурыми
волосами, бледной окраской глаз. К несчастью остается очень сомнительным, как
думает Лапуж, чтобы Скандинавия была обитаема в четвертичную эпоху. Кроме того,
несмотря на климат, который должен был бы заставить побелеть эскимосов и
лапландцев, они упорно остаются смуглыми. Цвет кожи зависит отчасти от климата,
который заставляет ее белеть или чернеть в зависимости от более или менее
продолжительного действия на нее солнца; но он зависит также и от свойств
пигмента, передающихся наследственно. Если ребенок, в силу какой-либо
случайности зародышевой жизни, родился с черноватым пигментом, то он может
передать эту прирожденную особенность своим потомкам; а если дело происходит в
жаркой стране, где само солнце стремится придать коже темный цвет, то данная
особенность имеет более шансов быть переданной по наследству, а вероятно также и
более шансов для своего первоначального появления.
Впрочем и здесь можно указать на много исключений: тасманийцы, жившие более чем
в 40о от экватора, были так же черны, как негры Гвинеи; лапландцы и гренландцы,
несмотря на их холодное небо, более темнокожи, чем малайцы самых жарких стран.
Под тем же экватором, опоясывающим в Старом Свете землю эфиопов и папуасов,
черных, как смоль, в Америке не было найдено негров. Bory Saint-Vinsent замечает
даже, что в Новом Свете, напротив того, цвет туземцев тем белее, чем более они
приближаются к экватору. Что касается до желтолицых, то они встречаются под
всеми широтами, начиная с финнов, тунгусов и татар Сибири и Куры до бирманов,
сиамцев или аннамитов тропической зоны. Цвет кожи северных монголов темнее, чем
у южных китайцев. В общем, климат только благоприятствует известному
естественному подбору. Главным образом о белой расе можно сказать, что она
темнеет под влиянием солнца и что она белее в более холодных и влажных странах.
Но иметь темный цвет кожи — еще не значит быть негром.
В конце концов, европейская идиллия может быть оспариваема, хотя она
правдоподобнее азиатского романа. Можно лишь сказать, что белокурая раса пришла,
вероятно, с севера и что она была, как говорили греки, «гиперборейской», по
крайней мере по отношению к Греции.
В подтверждение этого гиперборейского происхождения так называемых арийцев
ссылаются на филологические доказательства. Так как, например, слово «mer»
(море) и даже слово корабль тождественно во всех арийских языках, то первые
арийцы должны были жить в близком соседстве с морем; следовательно они не могли,
как это долго думали, спуститься с высоких плоскогорий Памира и северной Азии.
Они не пришли также с берегов Каспийского или Черного морей. Действительно,
названия семги и угря тождественны у всех арийцев, между тем эти рыбы не водятся
в двух вышеупомянутых морях и впадающих в них реках. Лишь Скандинавия и
приморская область Германии обладают фауной и флорой протоарийцев, т. е. теми
животными и растениями, названия которых остались тождественными в различных
арийских языках. Однако и в этом случае не следует быть слишком доверчивыми: у
лингвистов такое богатое воображение! Они задумали воссоздать протоарийский
язык, оказавшийся в значительной степени фантастическим. Кроме того,
доказательства нетождественности какого-нибудь слова в данной группе языков
всегда очень слабы, так как древние названия могли исчезнуть. Все арийцы,
например, обозначают левую руку словами, различными в разных языках, а правую —
производными от слова dac, показывать. Следует ли отсюда заключить, спрашивает
С. Рейнах, что у арийцев, до их разделения, была лишь одна правая рука?
Поклонники белокурой европейской расы, этого цвета человечества, утверждают, что
ею именно вызвано великое умственное движение, когда-то приписывавшееся арийцам
Азии. На крайнем востоке, в очень отдаленную эпоху, китайцы оказываются в
соприкосновении с белокурым и высокорослым населением, занимавшим тогда Сибирь8.
В Индии, чистокровные брамины принадлежат, по-видимому, к той же долихобелокурой
семье. В этой стране еще существуют до сих пор воинственные племена с
продолговатым черепом; они встречаются также и на Памире. Палестина была занята
белокурыми, когда в нее вторглись настоящие семиты, и этот основной белокурый
тип должен был сохраняться там в течение долгого времени. На египетских,
халдейских и ассирийских памятниках часто встречаются изображения знатных лиц
того же типа. Тамагу древнего Египта белокуры. Египетские живописцы изображают
нам эллинов белокурыми, длинноголовыми и высокого роста9. Этот тип героической
Греции, сменивший долихосмуглолицых пелазгов средиземноморской расы, тождествен
типу галлов, германцев и скандинавов. Гомер беспрестанно говорит о прекрасных
белокурых волосах ахеян, но мы не находим у него ни одного хвалебного эпитета,
относящегося к брюнетам. Все его герои — высокого роста, белокуры и с голубыми
глазами, за исключением одного Гектора, принадлежавшего несомненно к расе
«Средиземного моря» и оказавшегося побежденным. В первой песне Илиады, Минерва
хватает Ахилла за белокурые волосы; в двадцать третьей песне Ахилл предлагает в
жертву свои бело-курые волосы, желая почтить тень Патрокла. Менелай белокур. В
Одиссее Мелеагр и Аминт белокуры. Виргилий наделяет белокурыми волосами Минерву,
Аполлона, Меркурия, Камерта, Турна, Камиллу, Лавинию и даже, что не невероятно,
финикийскую Дидону. Влюбленные Анакреона, Сафо, Овидия и Катуллия все белокуры.
Белокуры также почти все женщины героических времен. То же самое следует сказать
о богах и богинях: греческий Олимп всеми чертами напоминает скандинавский.
Венера — белокура. Эллинское божество по преимуществу, то, в котором Греция
олицетворила свой умственный гений в типичную красоту своей расы, бог света и
искусств, высший вдохновитель оракулов, Аполлон, обладал белокурыми волосами
(подобными солнечному свету), голубыми глазами и высоким ростом. В голубых
глазах Минервы, этого женского воплощения греческой мудрости, виднелась вся
лазурь и глубина моря. Нереиды и нимфы — белокуры. Диана белокура (как Луна).
Даже в царстве Аида Радамант белокур.
Могут, пожалуй, сказать, что белокурый тип, встречаясь реже, должен был
считаться модным. Разве римские женщины не красили своих волос, чтобы походить
на германских или галльских женщин? Без сомнения; но в одном важном отрывке
приводимом Соломоном Рейнахом, греческий физиономист Полемон изображает
чистокровных греков, принадлежащих к высшему классу, «высокими, прямыми,
широкоплечими, белолицыми и белокурыми»10. Морселли говорит в своих лекциях по
антропологии, что достаточно пройти по картинной галерее художников различных
эпох, начиная с эпохи Возрождения, чтобы заметить на их картинах значительное
преобладание белокурых лиц, особенно среди женщин. Такое же впечатление мы сами
вынесли из посещения музеев Италии и Мюниха. Наконец утверждают, что римская
аристократия, подобно греческой, была белокура; часто на это указывают самые
имена: Флавий, Фульвий, Агенобарбус, Сулла и Тиверий изображаются белокурыми.

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39

Психология французского народа

ПСИХОЛОГИЯ

LIB.com.ua [электронная библиотека]: Альфред Фуллье: Психология французского народа

«разделенные на партии, они тесно связаны, как народ».
Философия во Франции также не могла не оказаться преимущественно
интеллектуальной и рационалистической. Она не останавливается ни на мелких
фактах, тщательно классифицированных, ни на «аргументах сердца, не понятных для
разума». У французов, любящих ясные и логические концепции, мистицизм и реализм
исключают один другой. В Англии они часто уживаются рядом в одном уме: первый
ограничивается областью чувства; второй оставляет себе философские умозрения и
область действия. В Германии мистицизм и реализм сливаются друг с другом:
реальное становится мистическим, сила становится правом, успех оказывается
Божьим судом, природа и история — развитием абсолютного духа. Для немецкой
метафизики реальное — рационально; для немецкой теологии реальное —
божественно. Этого рода душевные состояния чужды французам, и они даже с трудом
понимают их. Когда Декарт хочет перестроить заново философию, льстя себя тем,
что он все ниспроверг; когда, оставшись один перед лицом своей мысли (т. е., в
сущности, мысли всего человечества, воплощенной в языке), он предполагает, что
даже не знает, были ли люди до него; когда он выступает затем на завоевание
«ясных» идей, которые, как мы видели, являлись для него, в силу этого самого,
истинными, идей «отдельных», «простых» и «общих»; когда он связывает их звеньями
строгой логики, предпочитая строить и воображать, а не наблюдать, «предполагая
везде порядок», даже там, где он невидим, — Декарт выказывает себя вполне
французом. То, что он сделал в области философии, было сделано в конце ХVШ века
в социальной сфере.
Существенной чертой нашего ума в этой области является вера во всемогущество
государства и правительства. Фрондирующие при случае, недисциплинированные,
дорожащие более свободой говорить, нежели правом действовать, и принимающие за
действия свои слова, французы обыкновенно пассивно подчиняются сильной власти и
склонны думать, что она может сделать их счастливыми. Так как государство
является представителем всего общества, то наш социальный инстинкт заставляет
нас верить, что если отдельно взятый человек бессилен, то союз всех индивидов не
встретит никаких препятствий при осуществлении общего идеала. Но мы впадаем в
ошибку, когда слишком торопимся олицетворить общество в одном человеке или в
группе людей, управляющих нами. Тогда наша законная вера в общественную силу
обращается в совсем незаконную веру в искусственный механизм. Сколько раз вместо
политического смысла мы обнаруживали политический фанатизм! Мы думали, что
достаточно провозгласить принцип, чтобы осуществить все его последствия,
изменить ударом волшебной палочки конституцию, чтобы преобразовать законы и
нравы, импровизировать декреты, чтобы ускорить ход истории. «Статья I: все
французы будут добродетельны; статья II: все французы будут счастливы». Мы
убеждены, что содействуем прогрессу, когда берем за исходную точку не
историческую действительность, а собственную фантазию. Нам недостает
традиционного чувства, солидарности между поколениями, сознания круговой поруки,
заставляющей одних расплачиваться за безумия других. Мы также не хотим «знать,
были ли до нас люди». Наш рассудок, рассуждающий и резонирующий до
безрассудства, плохо понимает сложные и глубокие потребности природы и жизни.
Будучи убеждены, что революция может всегда заменить эволюцию, мы упускаем из
вида силу времени. Мы думаем только о силе человеческой воли, да и то не
упорной, а порывистой, нетерпеливой, требующей всего или ничего. В то же время
мы вносим чувство в политику, где впрочем оно, будучи вполне реальной силой,
призвано играть известную роль, все более и более значительную, по мере того как
возрастает сила общественного мнения. Хорошим образчиком того, как убеждают
французов принять ту или другую законодательную меру, является сентиментальная
мотивировка многих наших законопроектов26. Во Франции именно блестяще
подтверждается теория «идей-сил»: мы не только ведем войны «ради идеи»; мы
совершаем ради нее революции и создаем конституции. Наш ум довольствуется
формулой, — будь она верна или ложна, — и в то же время эта формула заставляет
нас действовать. Согласно пословице, повторяемой по ту сторону Альп «итальянец
часто говорит глупости, но никогда не делает их»: у француза, напротив того,
мысль нераздельна со словом, а слово — с действием; лишь только ему пришла в
голову глупость, он торопится привести в ее исполнение.
В социальной сфере наш нивелирующий ум склонен — и в настоящее время более, чем
когда-либо прежде — не признавать естественных неравенств, не только иерархии,
основанной на традиции, но также и основанной на таланте. Мы создаем себе
чересчур математическое представление об обществе, как о совокупности
тождественных единиц, подчиненных какой-нибудь высшей воле; мы не видим в нем
живого организма, каждый член которого солидарен с целым. Подобным же образом мы
смотрим на право, лишь как на норму отношений между индивидами, не принимая во
внимание отношений индивидов ко всему обществу, к правильному развитию
национальной жизни. Мы останавливаемся или на индивидуализме, часто
поверхностном, построенном на одной логике, или же на равно поверхностном и
отвлеченном социализме, пользующемся успехом в настоящее время, вместо того
чтобы рассматривать индивидуума во всей его реальной обстановке, вне которой
было бы невозможно его существование.
У каждого народа не только своя национальная мораль, соответствующая его способу
понимать и осуществлять идеал, отвечающий его национальному характеру; но у него
также своя особая международная мораль, в которой выражается его способ
поведения но отношению к другим нациям. Эти два вида морали не всегда
согласуются между собой: так, например, международная мораль англичан построена
на эгоизме, но это вовсе не значит, чтобы англичанин руководился эгоизмом в
отношениях к своим соотечественникам. В международной политике французский народ
составляет полную противоположность английскому: в нем преобладают, так сказать,
центробежные силы. Он действует по страсти, по увлечению, по симпатии или
антипатии, под влиянием потребности в приключениях и внешнем проявлении чувств,
часто ввиду какой-либо общей идеи, а в свои лучшие минуты — гуманитарного
идеала. Француз почти не понимает «политики результатов», «объективной
политики»; в его государственной деятельности преобладают то отвлеченные
соображения, то «субъективные» понятия признательности, симпатии, братства
народов, вечного союза, о котором мы мечтали по отношению к Италии. Шамфор еще
не научил нас достаточно, что на европейской шахматной доске «не играют в
шахматы с «сердцем, исполненным любви». Кроме того эта манера слишком
сентиментального или идеалистического обращения с международными делами часто
приводила к неуместному и незаконному вмешательству с нашей стороны, не только
не вызывавшему к нам расположения за наши добрые намерения, но заставлявшему
ненавидеть нас за наши задорные предприятия и за нескромность наших
посягательств. Другие народы всегда упрекали нас за то, что мы не оставляем их в
покое, желаем волновать их нашими треволнениями и увлекать их в погоню за нашими
прекрасными мечтами.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

ФРАНЦУЗСКИЙ ХАРАКТЕР И ФРАНЦУЗСКАЯ ЛИТЕРАТУРА
Все достоинства и пробелы французского ума отражаются на нашей литературе и
наших искусствах с их возникновения и до настоящего периода. В этих именно
высших проявлениях национального духа надо искать доказательства нашей
умственной силы или умственной слабости.
В области литературы и искусства французская страна была вполне подготовлена к
греко-римской культуре; умеряя резкие свойства французской нации, эта культура
должна была, в конце концов, запечатлеть в умах классический идеал разума,
гармонии и постоянства; она должна была оказывать обаятельное влияние на ясные
умы, давая им простые и общие рамки, образцы метода и точности. Сходство во
многих отношениях нашего ума с греческим еще более облегчало подражание
классическим образцам. Так же как и греки, а особенно римляне, мы отличались
красноречием, не свободным от декламации: д’Обинье, Корнель, Кребильон, Дидро и
Руссо не уступают один другому в декламации. По замечанию Мишле, французский ум
характеризуется «страстной логикой у его высших представителей и риторикой у
второстепенных талантов». Лютер, прибавляет он, никогда не резонирует: «он очень
красноречив, но никогда не впадает в резонерство; народный писатель не может
быть теоретиком»; напротив того, «Кальвин — сурово красноречив и очень долго
развивает свои доказательства. Это уже ум Руссо». «Германия, этот наивный
ребенок, испытав на себе влияние Лютера, обратилась затем не к логике, как
Франция, а к высшей метафизике. Ее ум — символический». Германия, по мнению
Мишле, старая Германия разумеется, «это — поэзия и метафизика; мы же вращаемся
в промежуточной области, называемой логикой». Эти немного афористические
суждения Мишле часто повторялись другими писателями.
Особенно много настаивали на том, что наша раса непоэтическая. Неужели над нами
в самом деле тяготеет в этом случае рок нашего происхождения? Это было бы очень
странно. Если германские и южные расы обладают каждая своеобразным поэтическим
чувством, то как могло это чувство утратиться в нации, в которой кельтская кровь
смешана с белокурым этническим элементом севера и смуглым элементом юга? Это
могло бы быть объяснено лишь неисправимой прозаичностью кельтской расы. Но мы
знаем, что, напротив того, кельтским расам свойственна глубокая любовь к поэзии.
Если галл и франк ведут преимущественно деятельную, исполненную опасностей
воинственную жизнь, то бретонец Арморики, Ирландии или Валлиса охотно
погружается в созерцание идеального мира. Он отличается интенсивной внутренней
жизнью; вместо того чтобы искать проявления во вне, он обладает способностью
«пассивной сосредоточенности», способствующей внутреннему творчеству. В
действительности кельты, а именно ирландские, отличаются изумительно богатым
воображением, более фантастическим, менее мрачным и диким, чем германское. Их
оригинальными достоинствами являются драматический дар, большая мягкость
чувства, более тонкая насмешка и, наконец, чувство формы. Даже в древнейшем
цикле поэм о Конхобаре и Кушулаине, сложившемся четырьмя столетиями ранее цикла
Карла Великого и пятью столетиями ранее цикла Артура Галльского, уже можно
восхищаться, помимо неистощимой фантазии, искусству драматизировать рассказ,
умению расположить его в виде сцен, заставить действовать персонажей и говорить
сообразно argute loqui Цезаря. Затем, среди диких рассказов о войнах,
встречающихся в поэтических произведениях всех рас, здесь проявляются более
нежные и великодушные чувства, насмешка, уже довольно тонкая, много шуток и
остроумия. Наконец, рассказчики умеют хорошо расположить действие и придать
рассказу более гармоничную форму, нежели в скандинавских или саксонских песнях.
Кельтская муза не раз вдохновляла европейские народы. Прежде всего, по мнению
таких компетентных судей, как Поуэль (Powel) и Вигфюссон (Vigfusson), песни Эдды
много обязаны своим вдохновением и образностью кельтам западных островов и
ирландским бардам; затем являются поэмы об Артуре, Мерлине и Круглом Столе,
вдохновлявшие всех поэтов от севера и до юга, в Королеве Фей Спенсера
чувствуется влияние ирландских романов; а он был предшественником Шекспира, Мэб
и Титания которого снова переносят нас в страну фей. Сон в летнюю ночь неотвязно
преследовал ум Шекспира. Ариель, Просперо и Миранда — продукты кельтского
воображения. Лир и Кимбелина носят кельтские имена. Наконец, влияние
шотландского барда Оссиана заметно отразилось на Гёте, Байроне, Шелли,
Шатобриане и Гейне. Можно сказать, что в английской и даже немецкой поэзии
слились два великих течения, кельтическое и германское; но ранее всего это
слияние произошло во Франции, хотя здесь оно не было так полно и позволяет
различить оба потока: франко-романский и бретонский. Первый создал эпопею.
Воспевать богов и героев было древним обычаем германцев: так делали соратники
Хлодвига, а позже Карла Великого. В песне о Роланде чувствуется нравственное
величие, какое было неведомо даже Греции: мы находим там новое понятие чести,
требующее жертвовать жизнью ради императора или служения Богу. Кроме того, поэт
не ограничивается прославлением победителя: он воспевает героизм побежденного;
сила впечатления удваивается чувством сожаления. Таким образом первоначальная
германская суровость смягчилась во Франции, проникнувшись кельтским духом. Но у
последнего был и собственный расцвет: менее энергичный и более нежный, он
выразился в любовном романе. Рассказы о Тристане и Изольде, о глубокой
исключительной страсти, наполняющей всю душу и поглощающей всю жизнь, были
большой новинкой в литературе и поэзии. Затем появляются рыцарские романы об
Артуре и Круглом Столе, о Ланселоте и его Жениевре. Любовь и честь становятся
тогда двумя великими двигателями человеческого существа; начинается «царство
женщины». Наконец в романах о Граале, с их Персевалем и Галеадом, проявляется
экзальтированный мистицизм; требуемая им чистота и целомудрие становятся
«сущностью рыцарского совершенства». Подобно тому как из героических поэм
развивается история, бретонские песни послужили зародышем идеалистического
романа. Без сомнения, в нашей галльской стране этот романический идеализм
«составляет исключительное явление; но он все-таки существовал, и французские
романы разнесли его по всей Европе.
Тем не менее, по мнению англичан и немцев, француз — слишком безличное
существо, слишком предан общественной жизни, чтобы чувствовать и создавать
действительно поэтические произведения, особенно лирические; самая его
цивилизованность, доведенная до излишества, оказывается несовместимой с
возвышенной поэзией. Несомненно, что общественная жизнь, а особенно придворная,
задерживала в течение многих веков расцвет лиризма во Франции. Но разве мы не
имели в свою очередь великих лириков, хотя под внешностью романтизма они
сохранили классическое понимание формы? Кроме того, у общественной жизни имеется
также своя поэзия: поэта интересует не только индивидуум, поглощенный собой,
замкнутый в свое одиночество; чем более развивается общество с его великими
сторонами и его трагическими бедствиями, тем более поэзия должна становиться
общественной и общечеловеческой.
Наша литература, вообще говоря, не натуралистическая и не мистическая; даже
принимая одно из этих двух направлений, она остается интеллектуальной и
общественной: это ее две постоянные черты. Вторая из них была выяснена в
мастерских этюдах Брюнетьера; поэтому мы остановимся преимущественно на первой.
В силу своей интеллектуальности, наша литература склонна рассматривать жизнь и
людей с той стороны, которая делает их наиболее понятными для ума; но такой
стороной является прежде всего сознательная, в которой человек существует для
самого себя и, став понятным для себя, делается понятным и для других. Наши

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39

Психология французского народа

ПСИХОЛОГИЯ

LIB.com.ua [электронная библиотека]: Альфред Фуллье: Психология французского народа

законами, они будут заполнены иностранцами, и самый великий полководец в мире не
в силах помешать этому. Придется волей неволей сомкнуться теснее и предоставить
поглотить себя. Сомнительно, чтобы было достаточно инфильтрации иностранцев и их
потомства для уравновешения европейского давления; надо думать, что процесс,
происходящий в недрах этой великой нации, будет ускорен вторжением лавин,
подобных лавинам 1870 г.».
Не преувеличивая значения этих угроз, исходящих быть может даже не от настоящего
немца, а родившегося в Швейцарии, несомненно, однако, что мы никогда не должны
упускать из вида Германии. Италия, наш другой сосед, также становится все более
и более опасной для нас, так как она защищена от тех двух великих зол, которые
подрывают наши силы: систематического бесплодия и алкоголизма. Население Италии
быстро возрастает и стремится перерасти наше; кроме того, этому населению еще не
грозит алкоголизм. Благодаря климату и своим хорошим привычкам Италия — самая
трезвая из больших наций. Прибавьте сюда преимущества живого и гибкого ума,
терпеливой и настойчивой воли, быстро развивающейся промышленности, торговли,
стремящейся вытеснить нашу, удивительно искусной политики, не отступающей ни
перед чем, добивающейся всего, пользующейся всем, находящей способы заключать
одновременно союзы с Англией и Германией, и вы поймете, что мы должны
заглядывать не только за Вогезы, но также и за Альпы. Всякий успех наших соседей
должен служить для нас предостережением. Пусть наш счастливый союз с Россией не
ослепляет нас насчет грозящей нам опасности и не усиливает нашей апатии. Будут
ли обращать на нас внимание, когда мы сделаемся сравнительно небольшим народом
по отношению к значительно возросшим России и Германии и переполненной жителями
Италии? Будут ли дорожить нашей дружбой, которой ищут в настоящее время? Прочную
цену союзу с нами может придать только наша сила. Никакое нравственное
обязательство не может заставить Россию отречься от себя ради Франции. Великий
славянский народ с очень положительным и реалистическим складом ума не будет
держаться политики чувства и великодушия по отношению к нам, так же как ученая
Германия не держалась ее недавно по отношению к Греции. Мы должны следовательно
рассчитывать прежде всего на самих себя: недостойно Франции оказаться в один
прекрасный день вассалом другой нации, какова бы она ни была. Всякая страна,
население которой, вследствие роковых обстоятельств или по ее собственным ложным
расчетам, будет уменьшаться, в то время как население соседних стран будет
увеличиваться, приблизится естественным или искусственным путем к тем же
условиям, в которые превратности истории поставили Грецию, так слабо населенную
в настоящее время. Французы не должны были бы забывать этого.
Кроме внешней опасности, систематическое бесплодие вызывает внутри страны
естественный подбор в обратную сторону, в пользу низших типов, которыми
пополняется население. Семьи, достигнувшие, благодаря уму и усиленному труду,
известного благосостояния, и обнаружившие по этому самому, в среднем, известное
превосходство ума и воли, сами, своим добровольным бесплодием, устраняют себя с
арены жизни. Напротив того, непредусмотрительность, слабые умственные
способности, леность, пьянство, умственная и материальная нищета почти одни
оказываются плодовитыми и берут на себя главную роль в деле пополнения
населения. Если бы коннозаводчик или гуртовщик поступали таким же образом, то
что сталось бы с их лошадьми или быками40?
Без сомнения, наше относительное бесплодие является очень деятельной причиной
нашего обогащения. Если бы в 1876 г. процент немецкой рождаемости понизился с 40
на 1000 до процента французской, то число рождений упало бы в Германии с
1.600.000 до 1.040.000; 540.000 взрослых лиц, издержки воспитания которых,
считая по 400 франков на человека, составляют для Германии 1.400 миллионов.
Следовательно, Франция, уменьшая свое народонаселение, экономит ежегодно около
полутора миллиардов. Экономия разорительная, если справедливы слова Фридриха
Великого, что «число жителей составляет богатство государства».
В 1815 г. барон Гагерн писал: «Внутренние ресурсы Франции в виде людей, денег,
естественных продуктов и предметов обмена, необходимых для ее соседей, таковы,
что вся соединенная против нее Европа едва ли представляет для нее серьезного
противника. Чтобы ослабить ее, надо было бы истощить ее ресурсы». Так ли
благоприятно во всех отношениях наше настоящее положение41? Даже наше богатство
в конце концов подрывается неподвижным состоянием нашего народонаселения. В
1867—76 г. наш вывоз достигал, в среднем, 3.306 миллионов; в 1895 г. он
определялся 3.374 миллионами, т. е. возрос лишь на 68 миллионов. Между тем, за
это время германский вывоз с 2.974 миллионов франков (средняя цифра за 1872—76
годы) поднялся до 4.540 миллионов франков (приблизительная цифра за 1896 г.,
ниже действительной), т. е. возрос на полтора миллиарда. Согласно некоторым
экономистам, это объясняется тем, что число наших работников не увеличивается;
вследствие этого они не могут произвести более, чем прежде. В Германии, напротив
того, число рабочих возросло с 41 до 53 миллионов, т. е. у нее прибавилось 12
миллионов пар рабочих рук; отсюда — неизбежное увеличение производства. Быть
может скажут, что оно объясняется отчасти политическим положением Германии? В
ответ на это указывают на другой пример. Экономическое развитие Австрии, так же
как и в Германии, идет параллельно с ростом ее народонаселения; между тем
невозможно утверждать, что она обязана первым славе своего оружия. В 1869—1873
гг. Австрия вывозила, в среднем, на 1.055 миллионов франков товару (по
номинальной цене); в 1894 г. эта цифра почти удвоилась (1.988 миллионов). Это
легко объясняется тем, что она приобрела 9 миллионов новых работников (ее
население, равнявшееся в 1870 г. 37 миллионам, в настоящее время почти достигло
50 миллионов). Народонаселение — один из великих источников всякого богатства,
потому что, по справедливому замечанию Бертильона, и всякое богатство имеет
своим источником труд, а труд доставляется головой и руками. Население не только
производит богатства, но оно и истребляет их, вызывая этим потребность в новом
производстве.
При равном уровне цивилизации самый умственный труд можно рассматривать как
функцию числа. При других равных условиях многочисленная нация, если только она
не подавлена невежеством и бедностью, даст более выдающихся, деятельных и
предприимчивых умов, более писателей, художников, ученых, государственных людей
и полководцев. Желая, чтобы дети возвышались и приносили честь их имени, наши
отцы семейств забывают, что лучшим средством для этого является не ограничение,
а увеличение их числа, при котором возрастают благоприятные шансы и делается
возможным подбор.
Так как и самый ничтожный факт может иногда быть красноречивым, то я позволю
себе привести следующий пример: пишущий эти строки родился девятым в семье,
имевшей десятеро детей, семье, бретонской и кельтской по отцу, нормандской и
германской по матери, одинаково привязанной с той и другой стороны к старым
традициям, долгу и правилам, неспособной ни на какие сделки с совестью или
небом. В мальтузианской, утилитарной, скептической или легкомысленной семье,
преданной деньгам и удовольствиям, этот девятый ребенок не мог бы и явиться на

свет; между тем из десятерых детей он — единственный оставшийся в живых,
единственный, которому удалось наконец ценой суровой борьбы и упорного труда
«пробить себе дорогу». В настоящее время, среди моих философских размышлений,
мне трудно забыть этот конкретный, личный факт; трудно также без некоторой
грусти и беспокойства смотреть на быстрое исчезновение во Франции плодовитых и
вместе с тем держащихся строгих правил семейств, в то время как у соседних
наций, особенно со стороны севера, востока и юго-востока заботливо
поддерживается этот старый и сильный тип семьи. Существуют источники физической
и моральной жизни, с которыми следует обращаться осторожно и иссякание которых
гибельно. Жизнь — продукт скрытых и молчаливых сил, терпеливо накапливаемых
временем, не создающихся внезапно по желанию нетерпеливых умов. Чрезвычайно
опасно было бы для современных народов среди их законного и необходимого
прогресса внезапно освобождать и одновременно приводить в действие в их недрах
все разрушительные силы. Революции могут, подобно осеннему урагану, рассеять
мертвые листья, готовившиеся упасть, и в то же время вырвать с корнем много
молодых и старых деревьев; одна эволюция способна вызвать своевременно медленное
поднятие сока, необходимое для весеннего расцвета.
К военным и экономическим неудобствам медленного роста населения следует
присоединить все убывающее значение нашего языка на мировой сцене. Было время,
когда на французском языке говорило 27% европейского населения. В настоящую
минуту на нем говорят во всем мире лишь 46 миллионов человек (французы,
швейцарцы, бельгийцы, креолы, канадцы); 100 миллионов говорят на немецком языке;
115 миллионов на английском, а у 140 миллионов английский язык является
официальным. Торговые сношения устанавливаются преимущественно между народами,
говорящими на одном и том же языке; следует жалеть поэтому, что число людей,
говорящих по-французски, уменьшается. Кроме того, от этого не может не страдать
и общее влияние Франции.
Остается рассмотреть вопрос о колонизации, также тесно связанный с проблемой
народонаселения. На наших глазах происходит в настоящее время прогрессивно
возрастающее расселение по земному шару человеческого рода, особенно же белой
расы. Слишком густо населенные страны высылают свои рои занимать новые земли. В
конце концов должно будет установиться равновесие, и с того дня, когда повсюду
плотность населения будет одинакова, сила нации будет определяться размером ее
территории. По мнению экономистов, этим именно и объясняется торопливая
колониальная политика, заставляющая различные страны под влиянием «смутного
инстинкта» спешить принимать участие в «погоне за незанятыми еще пространствами
земли». Но чтобы воспользоваться этими новыми землями, нужно много людей. Между
тем, если наши соотечественники и начинают теперь эмигрировать, то известно, что
они менее всего эмигрируют в наши колонии; их привлекает главным образом Южная
Америка. В наших же колониях мы слишком часто основываем «города, в которых не
живем», проводим «дороги, по которым не ездим». Мы открываем огромные, ежегодно
возрастающие кредиты с целью развития во всех наших колониях местных богатств,
которые не эксплуатируются нами; в некоторых из наших владений, хотя пригодных
для разного рода промышленности, «число администраторов превышает число
жителей». Такое положение дела объясняется многообразными и хорошо
исследованными причинами: с одной стороны, домоседством, присущим французам; с
другой, — численной слабостью населения, нашими учебными программами, условиями
военной службы, пристрастием к чиновнической карьере, наконец — климатическими
условиями наших колоний, имеющими, быть может, наиболее решающее значение. Тем
не менее колониальная эмиграция необходима для Франции. Если она устранится от
этого движения, увлекающего соперничающие с ней державы, она подготовит для себя
неизбежное понижение; она рискует даже потерять место великой державы на
континенте.
В Алжире, находящемся совсем близко от нас, живет пока только 260.000 наших
соотечественников, между тем он мог бы прокормить по крайней мере 10 миллионов.
Чтоб водворить на алжирской почве эти 260.000 французов, нам пришлось
пожертвовать не менее чем полутораста тысячами людей и затратить пять
миллиардов. Наряду с этим статистики указывают нам на множество немцев,
беспрерывно с начала этого столетия увеличивающих население обеих Америк. С 1840
по 1880 год Соединенные Штаты приняли на свою территорию более 3 миллионов
немецких эмигрантов; пусть не забывают также о значительной массе эмигрантов (от
200 до 230 тысяч ежегодно), которую постоянно высылает Великобритания в свои
колонии или в Соединенные Штаты. Англия тратит не более 40 миллионов франков на
свою громадную империю, населенную более чем 350 миллионами душ; мы затрачиваем
двойную сумму на наших 35 или 40 миллионов колониальных подданных. Здесь, как и
в других областях, мы страдаем от недостаточности нашего народонаселения,
которое, слишком малочисленное и слишком увлеченное стремлением к благосостоянию
и покою, набрасывается на чиновничьи места и громко требует синекур, предпочитая
их истинно плодотворным занятиям.
III. — По мнению марксистов все предлагаемые средства морального, религиозного,
юридического и финансового характера недействительны, потому что «все происходит
в экономической области». Мы не отрицаем ни капитальной важности этой точки
зрения, ни полезности социальных реформ, особенно касающихся больших мастерских
и фабрик, где торжествующее машинное производство гнетет рабочее население и
вызывает среди него бесплодие, ни необходимости как можно скорее прекратить
промышленный труд детей и молодых девушек. Но мы не думаем, чтобы для
постепенного поднятия процента приращения населения необходимо было перевернуть
весь социальный строй. Не следует пренебрегать ни одной мерой в этом случае. По
словам Жюля Симона, надо пользоваться одновременно всеми средствами (конечно
законными), чтобы не рисковать упустить из вида ни одного хорошего.
На каждую французскую семью приходится в среднем три рождения; на немецкую —
немного более четырех. Спрашивается: представляется ли возможным побудить
французские семьи производить на свет одним ребенком более? Задача философа,
психолога и моралиста сводится к определению того, что можно признать
правомерным в различных общественных мерах, предлагаемых со всех сторон для
поднятия процента рождаемости.
Первое положение, поддерживаемое сторонниками этих мер заключается в следующем:
«Всякий человек, — говорит Бертильон, — обязан содействовать увековечению
своего отечества, так же как он обязан защищать его». Нам кажется, что это
положение неоспоримо и что нравственная обязанность в этом случае очевидна. Но
вытекает ли отсюда, как это утверждают, право для государства? Здесь начинаются
затруднения. Нуждаясь в защитниках, государство делает военную службу
обязательной для всех родившихся и достигших известного возраста; но государство
не может заставлять граждан производить на свет защитников: оно должно уважать
личную свободу. Можно лишь утверждать, что государство имеет право требовать
известного вознаграждения со стороны тех, кто умышленно или неумышленно наносит
ему ущерб, не способствуя увековечению отечества. Отсюда, как общий тезис, —
законность более высокого обложения бездетных или недостаточно плодовитых семей.

Второе выставленное положение таково: самый факт воспитания ребенка должен быть
рассматриваем как одна из форм налога. Но эта немного двусмысленная формула
требует разъяснения: нельзя утверждать, что государство требует от нас детей,
как части налога; можно говорить лишь о том, что факт воспитания уже рожденного

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39

Психология французского народа

ПСИХОЛОГИЯ

LIB.com.ua [электронная библиотека]: Альфред Фуллье: Психология французского народа

Старый Катон был рыжим. Вергилий, галльского происхождения, был белокур, Тит
Ливий был кимвр. В средние века высшие классы во Франции и в других странах
несомненно принадлежали к галльской или германской расе, т. е. были
долихо-белокурыми11. Короткоголовые кельты с более или менее смуглым цветом лица
и среднего роста составляли в Галлии массу низшего населения. Собственно же
галлы, длинноголовые, с длинными белокурыми волосами и длинным корпусом
представляли собой расу победителей так же, как позднее франки. Согласно Дюрану
де Гро, дворянские фамилии во Франции, сохранившие относительную чистоту своей
расы, более или менее белокуры; на центральном плоскогорье, где преобладают
брахицефалы, дворяне резко отличаются от остального населения. Утверждали даже,
что сами «бичи Божии», шествовавшие во главе тюркских и монгольских орд, были,
согласно описания историков, белокуры и длинноголовы, т. е. принадлежали к нашей
расе12. В России, а особенно в Польше народные массы состоят из кельто-славян
или финнов и татар, короткоголовых и среднего роста; но правящие классы, потомки
скандинавских основателей государства, норманнов или германцев, — высокого
роста и белокуры. В Германии и Англии старый кельтический слой покрыт германским
и скандинавским. Почти все владетельные династии в Европе, даже в Испании и
Италии, сохраняют до сих пор арийский тип. В последних двух странах пропорция
белокурых гораздо выше среди аристократии, чем в народной массе.
В этих пределах рассматриваемая теория несомненно представляет научный интерес и
имеет значение как исторический тезис; его можно принять, пока не будет доказано
противное, как принимают лекарство, пока оно помогает.
ГЛАВА ВТОРАЯ
ЭТНИЧЕСКОЕ ПРОИСХОЖДЕНИЕ ФРАНЦУЗОВ
I. — Чтобы выяснить вопрос о нашем этническом происхождении и о составе нашей
национальности в настоящее время, было бы очень желательно, чтобы во Франции
делалось то же, что делается в Италии и что делает по собственному почину доктор
Коллиньон, а именно, чтобы по распоряжению военного министра при приеме
новобранцев производились антропологические измерения вместимости их черепов,
определение черепного показателя, формы носа, цвета волос, глаз и т. д. Это
составило бы очень важные документы для статистики. То же самое могло бы
делаться в школах и лицеях. Для нас вовсе не безразлично знать об изменениях,
какие произошли и еще могут происходить во французском населении, а также о
направлении, в каком они происходят.
По вопросу об этнической характеристике французов господствует большая
неурядица. Одни, повторяя беспрестанно о «латинском упадке», считают нас
латинянами; другие — кельтами; с таким же основанием можно было бы признать нас
германцами. Дело в том, что французское население представляет собой сочетание
трех главнейших элементов, к которым в Европе сводятся все остальные. Цезарь в
начале своих Комментариев очень отчетливо различает три этнические группы:
аквитан, кельтов и бельгийцев. Когда Август разбил Gallia nova на три провинции,
он сохранил эту группировку, и Галлия была разделена на иберийскую Аквитанию,
центральную Кельтику и Бельгию, где преобладали галатский и германский элементы.
Наиболее древний слой галльского населения состоял из смуглолицего народа с
продолговатым черепом, родственного иберийцам и принадлежавшего к
«средиземноморскому» типу антропологов. Позднее, вдоль Альпийского хребта,
проникает в Галлию новый смуглый народ, короткоголовый и низкорослый; некоторые
представители его казались похожими на монголов; это были лигуры. Тем же путем
входят в Галлию кельты, также брахицефалы и, быть может, также азиатского
происхождения. Наконец, в железный период, спускаются с севера высокорослые,
белокурые и длинноголовые завоеватели. Смешавшись с иберо-лигурами и кельтами,
они образуют галльский народ, известный римлянам.
Мы не можем согласиться с мнением Мортилье, согласно которому не существовало
никакого различия между кельтами и галлами или галатами. Мы полагаем, вместе с
Ланьо, что, несмотря на обычную путаницу у древних историков, совокупность
текстов и антропологические исследования заставляют различать здесь две расы:
смуглую и белокурую, явившуюся с севера. Аммьен Марцеллин превосходно резюмирует
относящиеся сюда предания, говоря: «некоторые утверждают, что первоначально
видели в этой стране аборигенов, называемых кельтами, и друиды действительно
рассказывают, что часть населения состоит из туземцев, но что пришел другой
народ с отдаленных островов и из-за Рейна, изгнанный из своей страны частыми
войнами и морскими наводнениями». Здесь ясно говорится о вторжениях германцев,
приходивших из Великобритании или Голландии, Дании, Швеции, из-за Рейна, словом,
из гиперборейских стран; ясно указаны также самые причины их появления: взаимные
войны, недостаток продовольствия, захваты моря.
Существовал ли во времена Цезаря большой контраст между Галлией и Германией с
антропологической точки зрения? Ни в каком случае. Если в Галлии встречались
большие кельтические массы с широкими черепами, то подобные же массы и в такой
же степени компактные попадались также и в Германии. О галлах постоянно говорят
как о кельтах; это — ошибка. Они были преимущественно германского
происхождения: высокие, белокурые и с голубыми глазами. И между тем какая
разница в судьбах Галлии и Германии!
Мы видели, что белокурый и длинноголовый тип, неправильно называемый арийским по
имени одного из его племен, переселившегося в Азию, примыкает по скелету к
четвертичным и неолитским расам Западной Европы и что колыбели его, согласно
господствующему теперь мнению, следует искать не в Азии, а в Европе.
Предполагается, что жители севера, партия за партией, спускались с берегов
Северного моря, по мере того как из-под их ног уходила почва, поглощаемая водой
(см. предыдущую главу). Несомненно во всяком случае, что произошел ряд вторжений
северных людей, не имевших в себе ничего азиатского. Галлия была первой из
стран, завоеванных этими северянами; отсюда они направлялись в Италию и Испанию.
Согласно данным филологии, движение на восток произошло позднее. Найдя южный
путь закрытым первыми полчищами, северяне стали искать выхода с восточной
стороны Балтики и около сорока веков назад «организовали» первобытных славян,
греков и наконец персов и индийцев. Что касается бельгийцев, германцев, в тесном
смысле слова, и норманнов, то они представляют собой третью группу позднейших
эмиграций.
Галлы распространились по другую сторону Рейна вплоть до Вислы. Им обязаны своим
происхождением многие большие европейские города: Краков, Вена; Коимбра в
Португалии, Йорк в Англии, Милан в Италии носят имена галльского происхождения,
свидетельствующие о том, чем эти города обязаны нашей расе.
Св. Жером, писавший в IV столетии нашей эры, сообщает, что галаты, наряду с
греческим языком, пользовались своим собственным наречием, напоминавшим наречие
жителей Трира. Некоторые немецкие ученые заключают отсюда, что христиане, к
которым обращено одно из посланий св. Павла, были германцы, как и жители Трира.
Но это были, без сомнения, не настоящие германцы в узком и историческом смысле
слова, а те белокурые долихоцефалы так называемого «арийского» происхождения,

которые ранее германцев вторглись в западную и южную Европу и смешались с
кельтами в собственном смысле слова. Все три Галлии, цизальпинская,
трансальпинская и галатская, были населены жителями одной и той же расы,
говорившими на галльском наречии. На том же наречии говорили и в Трире,
служившем оплотом против германцев. Галлы, образовавшие в Испании смешанное
кельто-иберийское население, галлы, занявшие великобританские острова,
основавшие в Италии вторую, цизальпинскую Галлию, победившие римлян при Аллии и
остановившиеся лишь у подножия Капитолия, занявшие долину Дуная, ограбившие
Грецию и проникшие даже в Азию, где они учредили небольшое государство,
названное греками Галатией, все эти галлы вовсе не были чистыми кельтами, хотя
они вели за собой огромные толпы кельто-славян; это были настоящие норманны того
времени, такие же предприимчивые и устремлявшиеся, подобно им, на завоевание
всего мира.
Не надо забывать, однако, читая описания галлов, оставленные древними, что
римляне имели в виду преимущественно вождей армий. Не подлежит спору, что
главнейшие вожди и даже значительное число простых воинов принадлежали именно к
белокурой расе. Галльская аристократия, составлявшая потомство древних
германских и скандинавских завоевателей, должна была неизбежно сохранить их тип.
Напротив того, галльские крестьяне должны были состоять в значительной части из
потомков более ранних обитателей страны с круглым черепом.
В древности слово кельт не имело твердо установленного значения: оно понималось
то в узком, то в неопределенном смысле. Цезарь означает им жителей центральной
Галлии; другие авторы, как мы видели, подразумевали под страной кельтов также
север Испании, долину Дуная, ретический и карнийский склоны Альп и северную
Италию, страны, где антропологи встречают и теперь людей с коротким и широким
черепом и невысокого роста; таковы именно и были настоящие кельты, родственные
славянам и называемые антропологами кельто-славянами. Смешавшись с ними,
белокурые северяне приняли их имя, особенно в Галлии.
Таким образом фундамент французского населения был заложен еще в век железных
орудий. Позднее новые вторжения германцев, франков и норманнов только усилили
высокорослый и белокурый элемент: они оттеснили чистых кельтов в Бретань, в
центральную горную область, в Севенны и Альпы. Если верить Арбуа де Жюбэнвиллю,
то большую часть французов следует считать потомками забытых народов, иберов и
особенно лигуров, которых наши «предполагаемые предки», галлы, победили ранее,
чем были сами побеждены римлянами. Но нам кажется, что ученый профессор придает
слишком мало значения скандинавскому и германскому элементу в заселении Галлии.
Из того факта, что конница, собранная Верцингеториксом для последней роковой
борьбы, не превышала численностью 15.000 человек, Арбуа считает возможным
сделать тот вывод, что каста завоевателей, настоящих галлов, состояла не более
чем из 60.000 душ, а что все остальное население было иберийским или лигурским.
Но это слишком смелая индукция. Если бы дело обстояло так, то чем объяснить
присутствие в Галлии такого количества белокурых долихоцефалов, которыми не
могли быть ни иберы, ни лигуры, ни даже кельты в этническом значении этого
слова, и которые могли принадлежать лишь к германо-скандинавской расе? Наконец
Страбон прямо говорит, что люди галльской расы походят на германцев физически,
обладают теми же учреждениями и признают то же происхождение. И не только
Страбон: Цезарь и Диодор Сицилийский говорят нам, что «галлы были высокого
роста, белокожи и с белокурыми волосами». Это изображение не могло относиться к
кельто-славянам. Это — черты северной расы, вполне приложимые также и к
германцам. У настоящих кельтов передняя область черепа широка и выпукла; их
гладкие, невьющиеся волосы, белокурые или светло-каштанового цвета в детстве,
становятся в зрелом возрасте более или менее темно-каштановыми; между носом и
лбом у них наблюдается довольно значительная впадина; глаза — более или менее
темного цвета; лицо — широкое и часто румяное, подбородок круглый, шея довольно
коротка, плечи широкие и горизонтальные, грудь широкая и хорошо развитая,
кривизна шеи, спины и поясницы не значительны; руки и ноги мускулисты, но, так
же как и корпус, немного коротки и коренасты; наконец, рост — средний и все
развитие направлено скорее в ширину, чем в длину. Представление об этом типе
можно составить себе, наблюдая кельтов Бретани, Оверня, Севенн и Савойи. Диодор
прибавляет, что галлы страшны на вид и обладают сильным и грубым голосом; «они
мало говорят», что составляет скорее германскую, чем кельтскую привычку; они
выражаются загадочно, не высказывая прямо всего, что у них на уме; часто
прибегают к гиперболам, для того чтобы похвалить себя или унизить других; их
речь угрожающа, надменна и легко принимает трагический характер. Все эти черты
также скорее приложимы к скандинавам и германцам, чем к кельто-славянам.
Подобным же образом, когда Диодор изображает нам этих гигантов страшного вида,
закрывающихся щитами в человеческий рост, носящих огромные медные шлемы,
украшенные рогами или рельефными изображениями птиц и четвероногих, сражающихся
голыми или в железных кирасах, размахивающих с геркулесовской непринужденностью
мечами, «почти не уступающими по длине дротикам других народов» или бросающих
тяжелые копья, «наконечники которых длиннее их мечей», как не признать, что
гораздо ранее прибытия франков галлы уже представляли собой резко определенный
северо-западный тип гораздо более, нежели кельто-славянский? Это подтверждается
также всеми найденными черепами, относящимися к той эпохе.
Даже и в настоящее время на севере, востоке и северо-западе Франции попадаются
индивиды большого роста, белокурые, светлоглазые и длинноголовые — потомки
галатов, кимров, бельгийцев, франков или норманнов. Южные и юго-западные
департаменты населены по преимуществу темноволосыми брюнетами среднего или
низкого роста; одни из них брахицефалы, потомки кельтов и лигуров; другие —
длинноголовые потомки расы Средиземного моря или иберов (предков басков). Однако
довольно много блондинов встречается в департаментах Двух Севров, Нижней Шаранты
(вероятно, благодаря алэнам, давшим свое имя провинции Aunis), наконец — Дромы
и Воклюзы. Распределение блондинов и брюнетов во Франции, о котором можно
составить себе представление, руководствуясь картой Топинара, служит наглядным
подтверждением галльских и германских нашествий, оттеснивших иберов, лигуров и
кельтов. Мы уже говорили, что завоеватели, пришедшие с севера, заставили
брахицефалов удалиться в горы, которые представляли преграду для вторжений;
согласно этому мы находим в настоящее время брахицефалов сосредоточенными: 1) в
Вогезах, где они сохранили широкую голову, но приняли светлую окраску; в Юре, в
департаменте Саоны-и-Луары; 2) в центральной горной стране, где они раскинуты по
направлению к Обюссону и Крезе, покрывают всю Коррезу, округ Сарлат в Дордонье и
часть округа Бержерака, а затем сливаются с широкоголовым населением Канталя,
Верхней Луары и Лозеры (в этих трех департаментах признаки брахицефалии выражены
наиболее резко). Другие блондины пришли прямо с берегов океана через Нижнюю
Шаранту, а именно: саксы, норманны и англичане. Повсюду происходило смешение.
Житель Шера одновременно высок, белокур и широкоголов, подобно лотарингцу;
житель Перигора обязан своим типом смешению белокурого долихоцефала с смуглым
средиземноморским долихоцефалом Кро-Маньона; гасконец произошел от смешения той
же кроманьонской расы с брахицефалом; это — настоящий кельто-ибериец. Смуглый
долихоцефал Монпелье обнаруживает, по-видимому, большое сходство с жителями
Северной Африки. В
Бретани смешались кимры с кельтами, хотя в некоторых кантонах кельты сохранились
в более чистом виде.

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39

Психология французского народа

ПСИХОЛОГИЯ

LIB.com.ua [электронная библиотека]: Альфред Фуллье: Психология французского народа

писатели наиболее выставляют на вид именно все те страсти и идеи, которые
доходят до самосознания и которые психологи называют «побуждениями»и «мотивами».
Но где же те глубокие основы бессознательного существования, проявлениями
которых служат эти побуждения и мотивы? Бессознательная жизнь, коренящаяся в
самой натуре человека и более или менее ускользающая от мысли, занимает в
произведениях наших писателей ограниченное и второстепенное место. Действующие
лица наших драматических произведений всегда сознают себя чувствующими и
действующими; им даже случается с большой ученостью рассуждать о своих страстях
и поступках; они также как бы говорят на свой манер: я мыслю, следовательно я
существую, и я существую лишь постольку, поскольку я мыслю. Так как
бессознательное является в то же время непроизвольным, то отсюда можно сделать
еще и то заключение, что наши романисты и поэты должны очень ограничивать, в
своей психологии, роль всего, что ускользает от воли. Они на первый план
выдвигают борьбу свободы с какой-либо хорошо знакомой ей страстью. Эти два
противника вступают в битву с приподнятыми забралами, как рыцари на турнире.
Темные и глухие силы, влияние которых представляет собой действие природы на
человека, как бы исчезают; все становится человеческим; физическая среда сразу
уступает место социальной. Чувство природы очень медленно развивалось во
французской литературе: до такой степени все было поглощено интеллектуальной и
общественной жизнью, имеющей дело исключительно с человеком. Хотя Стендаль
говорит, что цепь снежных гор на парижском горизонте изменила бы всю нашу
литературу, но это очень сомнительно: если бы общество осталось тем же при этих
горах, то изменились бы в нашей поэзии разве только некоторые описания,
сравнения и метафоры.
Другой чертой действующих лиц в наших литературных произведениях является
определенность и законченность их характеров, вследствие чего последние получают
ясную и легко определимую форму. Само развитие характера, его образование, путем
последовательных метаморфоз, редко изображается во Франции. Выражаясь терминами
механики, можно сказать, что во французской литературе характеры являются в их
статическом, а не динамическом состоянии. Отсюда их согласие с самими собой, их
логическая последовательность, их постоянство, почти никогда не изменяющее себе.
К трем знаменитым единствам: действия, времени и места мы прибавили еще одно:
характера! Но что можно представить себе, возражали на это, более
«переливающегося различными цветами и разнообразного», менее систематического,
столь неопределенного в своих очертаниях, даже столь противоречивого, как
реальный характер? Разве это не область темного и неопределенного? На это можно
ответить, что даже самые нелогичные характеры все-таки следуют своей внутренней
логике; тем не менее остается верным, что наши романисты и поэты слишком часто
довольствуются лишь несколькими элементами проблемы, вместо того чтобы охватить
ее во всей ее сложности. Подобно тому как в поэме Данта каждый человек обладает
одним постоянным качеством, хорошим или дурным, которым определяется его место в
раю или аду, во французской литературе всякая душа определяется и
классифицируется по ее добродетелям или порокам.
Немец или англичанин гораздо скорее заинтересуются противоречием двух душ,
живущих в одной, и их внутренней борьбой. Корнель создал трагедию воли, Расин —
трагедию страсти; но воля у Корнеля это тот же всемогущий: разум, сознающий себя
и уверенный в себе.
Над моими страстями — мой верховный разум, говорит Полина.
Я господствую над собой так же, как над вселенной, говорит у Корнеля Август.
Когда раздадутся приговоры разума, сердце повинуется; оно даже может внезапно
перейти от ненависти к любви:
Ненависть, которую я считала бессмертной, готова умереть. Она уже мертва…
Никомед — это апофеоз разумной воли; это — чисто французская вера в силу
обдуманного решения воли: мы лучше понимаем душевные революции, нежели эволюции.
У Расина уже не воля господствует над страстью, а страсть над волей; но борьба
между ними по-прежнему остается сознательной; она изображается даже в момент
наиболее острого морального кризиса. Согласно замечанию Дидро, сплошь да рядом
приписываемому Гёте или Наполеону, «данный сюжет пригоден для сцены только в его
критическом моменте».
Третья характерная и существенно французская черта наших драматических
произведений заключается в том, что не только всякая страсть и всякое желание
принимают в них идейную форму, но и всякая идея переходит в действие. Здесь, как
и во всем, мы не отделяем плана от его выполнения. Тип Гамлета неизвестен на
нашей сцене; наши герои никогда не мечтают: они чувствуют, хотят, говорят,
действуют; перед нашими глазами развертывается цепь решений и актов, до тех пор
пока ряд кризисов не приводит к окончательной катастрофе.
По самому своему определению, драма лучше всех других родов литературы
воспроизводит эволюцию жизни; если у нас не было ни Шекспира, ни Гете, ни
Шиллера, то Корнель, Расин и Мольер создали у нас три вечно истинные формы этого
рода искусства, изображающего жизнь, если не в ее образовании, то по крайней
мере в действии. Мы уже видели, что, в то время как немецкие или британские
поэты изображают большей частью постоянные и противоречивые влияния естественных
порывов в вечно движущимся и колеблющимся характере, французская трагедия рисует
нам уже сложившиеся характеры и ставит их в положение, вызывающее с их стороны
то или другое решительное действие, причем страсти вспыхивают как логическое
следствие данного характера. Если Вольтер имел основания восхищаться «борьбой
сердца» в произведениях Корнеля и особенно Расина, то это сердце всегда является
уже сформированным и руководится проницательным умом.
Комедия еще более, нежели трагедия, доставляла французскому уму возможность
выводить на сцену вполне развившихся людей, с их ясно выраженными пороками и
смешными сторонами; комедия исключает долгую подготовительную, душевную работу.
Кроме того, она дает картину общества, в которой сталкиваются и переплетаются
человеческие недостатки. Всеми этими причинами объясняется высокое развитие
комедии27 во Франции, благодаря которому мы заслужили от Гейне название
ординарных комедиантов Господа Бога.
С нашим предпочтением всего «законченного» вполне согласуется наше мастерство в
выработке общего плана сочинения и наше утонченное понимание формы. Один
психолог (Полан) справедливо заметил, что благодаря естественной иллюзии
предметы, расставленные в беспорядке, легко могут показаться многочисленнее, чем
если бы они были расположены в известном порядке; с другой стороны, единство,
являющееся результатом порядка, обращает многочисленные предметы в единое целое.
В силу этого обмана зрения, немецкие или английские произведения очень часто
кажутся богаче идеями и обобщениями, потому что они гораздо хуже скомпонованы;
французское же произведение кажется проще и даже поверхностнее, потому что все
идеи в нем приведены к единству.
Что касается стиля, то во Франции ему всегда придавалось важное значение. В
литературе и искусстве француз не допускает одних хороших намерений, хотя бы его

убеждали в их глубокой, даже сверхъестественной интуиции; он требует
законченности исполнения и стиля. Вследствие этого никакая проза не может
сравниться с французской: она достигла совершенства во всех жанрах, идет ли дело
о том, чтобы доказать, убедить, растрогать, увлечь, рассказать или обрисовать.
Как бы ни было велико наше восхищение греческой или латинской прозой, мы не
можем приравнять ее к произведениям блестящей фаланги французских писателей,
начиная с Раблэ, Монтэня, Паскаля, Боссюэ, Вольтера, Монтескье, Руссо и кончая
Шатобрианом, Мериме, Мишле, Флобером, Ренаном и Тэном, если не называть еще
живых, которые, в общем, не стоят на низшем уровне.
ГЛАВА ПЯТАЯ
ФРАНЦУЗСКИЙ УМ И ИСКУССТВА. — АРХИТЕКТУРА. — МУЗЫКА
Расе Средиземного моря, элементы которой всегда входили в состав французского
населения, мы обязаны, быть может, склонностью к пластическим искусствам,
настолько же сильной в настоящее время, как и прежде. Архитектура, так неудачно
названная готической, возникла в Иль-де-Франсе. Тэн не заметил в ней
национальных черт, которые однако бросаются в глаза. Даже Ренан критиковал ее,
противопоставляя солидной простоте греческой архитектуры фантастический и
«химерический» характер стрельчатых построек. В настоящее время рациональная
основа этих построек признается всеми; их внутренняя логика, скрывающаяся под
внешностью, как бы противоречащей логике, доказана; чудеса механики этой
архитектуры сведены к естественным законам; одновременно обнаружены
оригинальность и превосходство французского творчества. В то время как греческая
архитектура опиралась на вертикальную ось, прикреплявшую здание к почве, как ее
настоящий продукт; в то время как римская, с ее арками и сводами, опиравшимися
непосредственно на колонны и внешние стены, также искала точки опоры на земле,
архитектура христианской Франции помещала свой центр в воздушном пространстве,
внутри здания и направляла все усилия на самый свод, все более и более
устремлявшийся вверх. Она заставляла держаться на воздухе громадный свод и
воздвигала колокольни до облаков, ища равновесия не в массе здания, опиравшейся
перпендикулярно на землю, а в воздушной комбинации наклонных сил,
противопоставлявшей напору одной части арки сопротивление другой; уменьшая таким
образом подчиненность здания земле и взаимно уравновешивая все давления, она
устремляла облегченный и торжествующий свод к небесам. Так были перевернуты все
античные приемы архитектуры: свод уже не предназначался только для того, чтобы
покрывать здание; напротив того, само здание служило лишь поддержкой свода и
открывало во всех направлениях отдаленные перспективы, терявшиеся в таинственном
полумраке. Внутренний остов здания благодаря колоннам и перекрещивавшимся аркам,
напоминавшим руки, сложенные для молитвы, мог обходиться почти без всякой
внешней опоры: он держался не столько своей массой, сколько уничтожением этой
массы, non mole sua stat.
Таким образом, чудеса архитектуры, покрывшие сначала Францию, а затем, благодаря
их заразительной силе, все соседние земли, были основаны на новом и оригинальном
принципе постройки. Весь мир, говорит клюнийский монах, Рауль Глабер, облекся в
белые одежды церквей. Товарищества каменщиков, повиновавшиеся главному мастеру,
переходили из одного места в другое, смотря по тому, куда призывала их работа,
переселялись в другие страны и построили небольшое число готических соборов,
находящихся вне Франции: в Солсбёри, в Брюсселе, где они построили церковь
Святой-Гудулы, в Йорке, в Бургосе, в Кёльне, собор которого представляет
подражание амьенскому, в Лондоне, где они воздвигли Вестминстерское аббатство. В
разросшихся городах старые церкви уже не удовлетворяли потребностям культа.
Башням феодальных замков епископы стремились противопоставить своего рода
неприступные цитадели, где они воздавали правосудие позади главного алтаря, ex
cathedra. Городские жители, все более и более освобождаясь, щедро оплачивали
огромные работы, которые, удовлетворяя их вере, способствовали их освобождению.
Архитекторы, со своей стороны, стремились при помощи нового и более свободного
искусства избавиться от монашеского гнета и монашеских традиций. Освободившиеся
города хотели иметь внешнее доказательство своих прав, так же как ранее епископы
хотели иметь его в своих соборах, защищенных башнями. Колокола, находившиеся
прежде у городских ворот, были перенесены в особые готические башни, которые
позднее стали возвышаться над городскими ратушами как в Генте, Брюгге, Бовэ и
Брюсселе.
Пока искусство оставалось чисто христианским, оно пребывало в священной
неподвижности, устраняясь от волнений внешней жизни, не входя в соприкосновение
с «воображением толпы», не отражая на себе сочувственного распространения
верований в сфере социальной жизни. Вырвавшись из монастырей, французское
искусство сделалось светским, и тогда-то именно оно создало, после романского
стиля, стрельчатый стиль, применявшийся не к одним церквам, но также к городским
ратушам и башням для колоколов. Национальный дух проявился при этом логичностью
и математическими способностями, настойчивым соблюдением формы даже в
грандиозных постройках, умелым расположением всех частей, практическим
значением, какое имела каждая из них в целом, внутренней полезностью, таящейся
во множестве по-видимому бесполезных украшений, наконец, уменьем превратить
технически необходимое в произведение искусства. Французский ум — в высшей
степени «архитектонический»; он отличается меньшей простотой, нежели греческий,
и меньшей солидностью, меньшей, так сказать, массивностью, чем римский; но его
смелые и удачные порывы регулируются интеллектом; его смелость и
предприимчивость удачны. Французский собор символизирует не только чисто
мистический экстаз, но также и человечество: в его необъятных глубинах живет
народная душа. Это — продукт восторженной веры, какой она должна была оказаться
в стране с врожденной страстью к идеям, где рыцарский порыв привел к крестовым
походам. После попытки завоевать землю эта вера как бы захотела взять приступом
небо. Занимая среднее место между греко-латинским и германским умом, французский
ум был более способен понять и воплотить в архитектуре видимое величие, все еще
представляющее несомненно известную форму, но побуждающее человека перейти за
пределы всяких форм, как побуждают к этому лес, горы, море или звездное небо.
Таким образом, нисколько не жертвуя видимой гармонией, Франция лучше какого-либо
другого народа сумела достигнуть высокой поэзии в каменных постройках.
Французский собор имеет то же отношение ко всей остальной архитектуре, какое
немецкая симфония ко всей остальной музыке.
Что касается нашей скульптуры стрельчатого периода, то по своей экспрессии она
много превышает греческое скульптурное искусство. Изображения Богоматери,
которыми она наполнила соборы, как например в Шартре и Страсбурге, устремлены
всеми своими формами вверх, символизируя освобождение от земного и стремление к
бесконечному. На ликах Христа отпечатлены божественная любовь и человеческое
страдание; в изображениях Воскресений, где ангелы помогают мертвым приподнимать
могильные камни, выражено сострадание; в кривляющихся масках демонов,
представляющих пороки, — насмешка. В наше время по красоте формы французская
скульптура стоит впереди скульптур всех других современных наций. Надо ли
напоминать о богатствах нашей живописи и можно ли говорить о ее упадке на том
основании, что у одних художников она стремится к более верному воспроизведению
действительности, а у других — к более свободному выражению идеала?
В музыке также, как это доказано в настоящее время, французы были в числе
инициаторов. Без сомнения, они не обладают лирическим музыкальным талантом

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39

Психология французского народа

ПСИХОЛОГИЯ

LIB.com.ua [электронная библиотека]: Альфред Фуллье: Психология французского народа

ребенка равносилен уплате налога. Действительно платеж налога составляет
денежное пожертвование в пользу защиты отечества или общего национального
прогресса; но это именно и делает отец, воспитывая ребенка. Так как поддержание
данной численности населения требует трех детей на каждую семью, то семья, не
воспитавшая троих детей (все равно, умышленно или нет), не принесла достаточной
жертвы ради будущего нации. Напротив того, семья, воспитавшая более трех детей,
понесла «дополнительные издержки», которые должны быть приняты во внимание при
распределении налогов и государственных льгот.
«Следовательно, вы хотите наказывать даже непроизвольное бесплодие?» — скажут
нам. Нисколько; это вы, не соразмеряя обложение со средствами плательщиков,
наказываете плодовитость. Когда вы стараетесь тронуть нас участью человека,
которому его нездоровье помешало, несмотря на все его желание, вступить в брак
или человека, несчастно полюбившего и оставшегося верным своим воспоминаниям, и
т. д., вы переносите вопрос совсем на другую почву. Лицо, которое не могло или
не должно было вступить в брак, оказывается тем не менее в более выгодном
материальном положении, чем отец семейства; следовательно, оно не может находить
несправедливым, чтобы было принято во внимание положение последнего. Закон, без
сомнения, должен уважать личную свободу, и мы не принадлежим к тем, кто желает
косвенными путями понуждать людей к деторождению; но мы хотим, чтобы при
распределении налогов не относились к людям, как к отвлеченным единицам, не
принимая во внимание их платежных способностей и их семейных обязанностей, как
будто можно, даже с математической точки зрения, поставить знак равенства между:
Павел +1 жена и 4 детей и Петр + 0 жены и 0 детей. Неужели вы будете отрицать,
что при равных доходах, семья, обремененная детьми, менее состоятельна?
Уменьшение налога, о котором идет речь, лишь восстановит равновесие, нарушаемое
в настоящее время фиском, обрушивающимся на многодетные семьи; оно имеет целью
равенство, а не неравенство.
Прямые и косвенные налоги, таможня, заставные пошлины, налог на движимость, на
двери и на окна, патентные сборы, пошлины при переходе имуществ из рук в руки и
при передаче наследства и т. д. падают тем тяжелее на семью, чем более в ней
детей. Для многодетных семей большая квартира не роскошь, а необходимость: нужны
особые комнаты для размещения детей, для отделения мужского пола от женского.
Соразмерять налог с квартирной платой как внешним признаком богатства, без
соответствующего вычета по числу детей, — значит побуждать отца семейства к
бездетности. В настоящее время единственные сыновья несут гораздо менее
издержек; они должны были бы нести их более. Все нотариальные расходы меньше для
них, чем для многочисленных наследников. Кроме того, последние могут уплачивать
их несколько раз: в самом деле, если один из осиротевших умрет (а вероятность
этого возрастает вместе с числом сирот), его братья и сестры должны будут снова
уплачивать пошлины с наследства. Эти двойные расходы не уравновешиваются
никакими дополнительными налогами на единственного наследника.
Существуют налоги на капитал, а именно взимающие 14% при известных случаях
передачи наследства. Наш гражданский кодекс не усматривает в этом посягательства
на право собственности. Все зависит от мотивов и цели этих налогов. Между тем
невозможно было бы оспаривать справедливости налога, имеющего целью уменьшить
платежи отцов семейств и увеличить платежи бездетных. В самом деле, дети еще не
граждане, подобно взрослым, пользующимся всеми правами; следовательно увеличение
прямых или косвенных налогов, падающее на отца из-за детей, не представляет
собой законного обложения этих последних, еще несовершеннолетних и
неправоспособных.
Таким образом, вы устанавливаете здесь мнимое равенство; заставляя платить по
столько-то с головы, как будто бы дело шло о рогатом скоте, вы смешиваете детей
с взрослыми людьми; вы приходите, в сущности, к тому, что наказываете отца за
имение детей. Если вы не можете выработать лучшей системы налогов, то должно, по
крайней мере, исправлять несправедливости существующей дополнительными мерами.
Принцип уменьшения обложения пропорционально числу детей был применен сначала
очень робко, а затем в немного более широких размерах нынешним министром
финансов. Следует открыто признать этот принцип42.
Что касается специального обложения холостяков, то эта мера окажет мало влияния.
Но по крайней мере будет найдено еще одно законное средство увеличить доход
казны.
Экономисты выставляют против этого законодательного и финансового воздействия на
рождаемость тот аргумент, что оно окажет очень мало влияния. Но оно будет иметь
косвенное моральное значение, напоминая каждому гражданину о его обязанности по
отношению к стране, заставляя его задуматься над потребностью для Франции
увеличить свое население, отрывая его от забот, навеянных необузданным эгоизмом.
Не следует пренебрегать никакой мерой, если только она справедлива; а в данном
случае справедливо, чтобы государство установило своего рода санкцию, хотя и
слабую материально, но поддерживающую право и истину. Было основательно указано,
что никакая печатная пропаганда не имеет такого влияния, как повестка сборщика
податей, и что если религиозные чувства в большом упадке во Франции, то
патриотическое чувство сохранилось в ней, хотя оно еще очень невежественно.
Надо, следовательно, обратиться к этому чувству и заставить понять всех, каково
истинное положение Франции, не входя ни в излишний пессимизм, ни в ложный
оптимизм.
Необходимо при этом, чтобы государство не считало себя собственником сумм,
которые будут получаться благодаря повышенному обложению бездетных семей; оно не
должно присваивать себе этот излишек, но обращать его в особый фонд, специальной
задачей которого будет оказывать помощь многодетным семьям, не в форме
благотворительности, а как должное им по справедливости. Таким образом можно
было бы, как это предлагал Грассери, обеспечить отцам и матерям больших семей
средства существования в их старости. Государство взыскивало бы эти издержки с
детей, когда это было бы возможно; в противном же случае оно черпало бы
необходимые средства из кассы, пополняемой налогами на семьи, не несущие
родительских забот. По этому случаю напоминали значительное влияние, оказываемое
на людей перспективой даже очень умеренной пенсии, ожидающей их в их старости.
До сих пор мы относились с одобрением к мерам, предлагающимся для поднятия
рождаемости; но некоторые идут дальше: они требуют поставить единственных
сыновей или дочерей, по отношению к наследству, в то же положение, в каком они
находились бы, если бы имели братьев или сестер. Если мы признаем принцип
справедливого уравновешения, то отсюда еще не следует, чтобы государство имело
право присваивать себе все, что получили бы несуществующие наследники. Очевидно,
что этот вывод заходит за пределы основной посылки. Мы не можем также
согласиться с мнением Бертильона, что «институт наследства не имеет другого
оправдания, кроме того, что он стимулирует труд». Наследство составляет частную
собственность, которую государство должно уважать, ибо тот, кто сберегал и
накоплял для своих детей, мог бы истратить все на самого себя. Не следует

только, чтобы забота о будущем детей доходила до того, что подрывала бы будущее
всей нации. Государство может вмешиваться здесь лишь в той мере, в какой
нарушаются его собственные права. Оно не представляет собой «не родившихся
братьев»; оно представляет коллективные интересы и права перед лицом
индивидуальных и семейных.
Для осуществления этого радикального и слишком социалистического проекта,
пришлось бы отменить всякий налог на наследство в тех случаях, когда родители
оставляют после себя четверых детей; установить очень слабый налог, например в
1%, когда родители оставляют троих детей, поднять его до тридцати процентов при
двух детях и до шестидесяти при единственном ребенке. Эти меры поставили бы
единственных наследников в то же положение, в каком они находились бы, если бы
имели братьев. Но подобная система равносильна конфискации, в форме пошлин с
наследства, трети имущества отца, оставляющего только двоих детей, и двух
третей, когда он оставляет лишь одного сына. Подобная конфискация государством
значительной части наследств, даже с похвальным намерением покровительствовать
повышению рождаемости, была бы и незаконна и недействительна. В Риме
изобретались тысячи уловок для обхода закона Паппия. Надо считаться с
значительными утаиваниями, всегда вызываемыми слишком высокими пошлинами на
наследство.
У нас перед глазами опыт Англии, где с 1894 г. установлены чрезмерные пошлины на
наследство, доходящие, при передаче даже по прямой линии, до 3, 4 и 6% со
средних наследств и до 7 и 8% с колоссальных (от 121/2 и до 25 миллионов
франков); этот пример говорит далеко не в пользу очень высокого обложения
наследств. Действительно, отчеты комиссаров по сбору внутренних доходов
свидетельствуют, что эти драконовские законы не достигают своей цели. В
последние годы общая стоимость наследств значительно понизилась в Англии
благодаря именно чрезмерному возвышению пошлин; цифру утаенного имущества
определяют в 600 миллионов и даже в миллиард франков в некоторые годы.
Следует также опасаться эмиграции движимых имуществ, которая будет неизбежно
вызвана всяким драконовским законом. Она уже началась недавно даже под влиянием
простого ожидания подоходного налога.
Существуют иные более надежные точки опоры для воздействия в пользу повышения
процента рождаемости. Отца четверых живых детей следовало бы освобождать от
всякой службы в запасе, даже в военное время. Бюджетных средств не хватает для
принятия на службу всего годового контингента рекрутов; нерационально поэтому
обращаться к жребию для назначения второго разряда этого контингента. «Это
значит, — говорит Гюйо, — обращаться к неравенству и милости под предлогом
равенства и права; будущее каждого общества зависит от уменьшения той роли,
которая предоставлена в нем несправедливой игре случая. Необходимо,
следовательно, распределить воинскую повинность, падающую на каждую семью,
сообразно числу ее детей. Всякий моралист согласится со справедливостью этого
принципа. Из него можно сделать еще тот вывод, что так как военному министру
приходится ежегодно увольнять после однолетней службы часть контингента армии,
то первыми должны увольняться женатые». По этому поводу указывают на то, с каким
ослеплением сыновья буржуазии набрасываются на переполненные кандидатами
либеральные профессии, чтобы сократить для себя срок военной службы; не лучше ли
было бы для самих заинтересованных и для всей страны, чтобы право на увольнение
давалось им браком, особенно — плодовитым? Таким образом, необходимо следовало
бы провести закон о сокращении военной службы до одного года для женатых
новобранцев. Требовали также, и не без основания, сокращения, по крайней мере
наполовину, двадцативосьмидневного и тринадцатидневного периодов, на которые
призываются состоящие в запасе, для отцов семейств, имеющих троих и более детей.

В другой области необходимо стремиться к расширению свободы завещания; Франция
— единственная из больших стран, в которой она до такой степени ограничена. Те,
кто усматривает социализм во всяком вмешательстве государства, должны были бы
спросить себя, по какому праву государство вмешивается в этом случае свыше того,
чего можно требовать от отца на воспитание ребенка и на необходимые затраты по
его первоначальному устройству. Известное ограничение воли завещателя в пользу
ребенка справедливо и необходимо; но нет никакой надобности доходить против воли
отца до обременительного дробления наследства и валового равенства в его
разделе. Можно понять, что закон заставляет делить между детьми крупную
собственность; но поддержание во всей их целости средней и мелкой представляет
большой общественный интерес. Следовательно, часть наследства, которой может
свободно располагать завещатель, должна была бы быть доведена по крайней мере до
половины, когда эта часть предназначается ребенку.
Другое, часто предлагавшееся средство заключается в обеспечении пропитания отцам
троих детей. Гюйо нарисовал трогательную картину старцев, вынужденных
выпрашивать у соседей или даже вымаливать по большим дорогам средства
существования, в которых им отказывают в их собственном доме; он показал, что
французский закон безоружен против сыновней неблагодарности, проявляющейся не в
побоях, а в простых оскорблениях. Закон уничтожает дарственные записи, сделанные
в пользу неблагодарных детей; «но он не может уничтожить того дара, каким
является само воспитание ребенка, и неблагодарные дети пользуются этим
положением». Отец должен был бы иметь право по крайней мере на минимум того,
чего можно требовать от детей, «каков бы ни был их характер». Гюйо желал бы,
чтобы закон способствовал даже искоренению из разговорного языка таких постыдных
выражений, как например: «быть на содержании у своих детей», особенно в
применении к тем, кто широко выполнил свои родительские обязанности. Он желал
бы, — и не без основания, — чтобы люди приучились смотреть на такого рода
заботы, не как на случайное бедствие для детей и несчастье, почти позор для
родителей, а как на последствия и на осуществление юридического права.
Одной из причин низкого процента рождаемости является все более и более поздний
возраст вступающих в брак, что кроме неизбежно вытекающего отсюда замедления
плодовитости, влечет за собой преувеличенную расчетливость и осторожность,
обыкновенно чуждые молодости. Законодатель является отчасти виновником такого
понижения числа браков, обусловливая их излишними формальными требованиями и
предоставляя родителям запрещающую власть. Для некоторого повышения рождаемости
было бы, быть может, достаточно простого покровительства бракам между молодыми
людьми. Во Франции очень многочисленны случаи самоубийств влюбленных от двадцати
до двадцатидвухлетнего возраста, которые умирают, потому что родители не
позволяют им вступить в брак. Еще больше число предающихся распутству и
следовательно пребывающих в бесплодии. Из боязни браков, которые позднее могли
бы повести за собой разводы, закон благоприятствует распутству и бесплодию.
Родители не желают, чтобы их дети женились молодыми, еще не заняв того
положения, какое они избирают для них; кроме того, родителям их дети всегда
кажутся моложе, чем они на самом деле; они смотрят на них, как на маленьких
детей, когда им уже по сорок лет. По этому поводу приводят слова столетнего
старца Шеврёля, который, потеряв сына, которому было уже семьдесят лет, сказал:
«Я всегда говорил, что этот мальчик не будет жить». Указывают также, что закон,
признающий двадцатиоднолетнего мужчину способным вотировать, оказывать влияние
на судьбы страны, делать займы, отчуждать и закладывать имущество, вести
торговлю, обогащаться или разоряться, не признает за ним права выбрать себе жену

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39

Психология французского народа

ПСИХОЛОГИЯ

LIB.com.ua [электронная библиотека]: Альфред Фуллье: Психология французского народа

При поверхностном исследовании, лингвистика, по-видимому, противоречит данным
этнологии в том, что касается древних обитателей Галлии. Но филологи, слишком
исключительно опирающиеся на кельтский язык, сделали много ошибочных выводов в
этом вопросе. Этнологи не без основания возражали им, что сходство языков еще не
предполагает сходства рас: бельгийцы, французы, итальянцы и испанцы говорят на
языках, происшедших от одного и того же латинского. Филология сама по себе не
может решить спора о нашем кельтском или германо-скандинавском происхождении.
Был ли кельтский язык, принадлежащий, как известно, к индоевропейской группе,
внесен в Галлию белокурыми долихоцефалами, или же на нем говорили первоначально
широкоголовые брюнеты? Эта проблема представляется с первого взгляда
неразрешимой, так как, хотя кельты и германцы Галлии составляли две отдельные
этнические единицы, но несомненно, что они говорили на одном и том же языке.
Ответ может быть однако основан на соображениях иного рода. В самом деле, среди
всех народов, в составе которых преобладает белокурая раса, вы не встретите ни
одного, который говорил бы не на арийском наречии; между тем как известная часть
смуглых брахицефалов пользовалась языками, принадлежащими к другим группам, а
именно к урало-алтайской; они пользовались ими в недалеком прошлом,
свидетельством чему служит часть России и Германии (центр и юг); они
пользовались ими также и в древности в Аквитании и Испании, где они говорили на
языке басков. Отсюда делается тот вывод, что арийские языки были внесены в среду
смуглых рас белокурой расой, но что они усвоили их только отчасти. Следовательно
кельтский язык является не первоначальным языком настоящих смуглых брахицефалов,
а занесен к ним белокурой расой. Кельты, подобно славянам, были «арианизированы»
длинноголовыми завоевателями, галлами в тесном значении слова, галатами,
кимрами, германцами и скандинавами; так называемый кельтский язык вернее было бы
называть галльским, так как он внесен в среду кельтов различными племенами
галлов, народа, родственного германцам и норманнам. Таким образом кажущееся
противоречие между антропологией и филологией разрешается в окончательном
выводе.
В общем, хотя раса Средиземного моря и кельты составляли более глубокие и
древние слои населения Галлии, особенно на юге, в центральной части и на западе,
но германский и скандинавский элементы были также весьма значительны, особенно
на востоке и севере. Англия, населенная сначала иберийцами и кельтами, сделалась
впоследствии германской и скандинавской в большей половине своего населения;
можно допустить, на основании всего, что было найдено в могилах, что почти то же
самое произошло и в Галлии. В очень давние времена наша страна представляла
смешанное население, в котором смуглые и белокурые долихоцефалы имели
преобладающее этническое влияние, а может быть даже преобладали и численно. Это
была почти та же этническая картина, какую в настоящее время представляют
Великобритания и Северная Германия, взятые в их целом: белокурые долихоцефалы
составляют там немного более половины всего населения.
II. — Если само происхождение европейских рас гипотетично, то в еще гораздо
большей степени это можно сказать о их умственном строении. Здесь мы можем лишь
делать догадки на основании исторической роли различных рас, которая в свою
очередь весьма недостоверна. Посмотрим, однако, что в этом случае считают себя
вправе утверждать ученые.
Физиология мозга еще слишком мало разработана, чтобы можно было с достоверностью
локализировать умственные способности, распределив их по различным областям
головного мозга; более или менее точные выводы достигнуты лишь по отношению к
способности речи; что касается способности мышления, то на этот счет мы имеем
лишь неопределенные сведения, что ее главные органы находятся в лобных лопастях.
Волевая энергия, быть может, зависит до известной степени от степени
продолговатости мозга и от отношения между его передними и задними частями, а
следовательно, — между его длиной и шириной.
Утверждают, что, в общем, раса Средиземного моря и семитская отличаются
умственными способностями; что по-своему моральному характеру, так же как и по
морфологическим свойствам, они приближаются к расе, которую принято называть
арийской; г. Лапуж утверждает однако, что в них менее высших свойств, не говоря
впрочем, на чем основано такое утверждение.
Что касается смуглого брахицефала, то ему приписываются следующие моральные
свойства: он миролюбив, трудолюбив, воздержан, умен, осторожен, ничего не
предоставляет случаю, склонен к подражанию, консервативен, но без инициативы.
Привязанный к земле и родной почве, он отличается узостью кругозора,
потребностью в однообразии, духом рутины, заставляющим его противиться
прогрессу. Послушный и даже любящий находиться под управлением других, он всегда
был как бы «прирожденным подданным» арийцев и семитов.
Белокурая и длинноголовая раса пользуется особым предпочтением
психологов-антропологов; она обладает, говорят они, большой впечатлительностью,
быстрым и проницательным умом, соединенным с активностью и неукротимой энергией.
Как раса беспокойная, не выносящая неравенства, предприимчивая, честолюбивая и
ненасытная, она ощущает все возрастающие потребности и непрерывно стремится к их
удовлетворению. Она более способна приобретать и завоевывать, чем сохранять свои
завоевания. Она приобретает только затем, чтобы более тратить. Ее
интеллектуальные и артистические способности часто возвышаются до таланта и
гениальности. У северных долихоцефалов, высокорослых и с крепкими мускулами,
воля, по-видимому, сильнее; она часто принимает бурный характер и в то же время
упорнее. В основе их натуры лежит известная дикость, зависящая, быть может, от
того, что затылочная область служит скорее седалищем сильных страстей и животной
энергии. Северный климат, способствуя развитию лимфатизма, умеряет эти страсти
известной медлительностью мысли и действия. Белокурый северянин, бывший долгое
время варваром, является по существу индивидуалистом; в нем сильнее развито его
«я». Он более способен отступать от средней мерки; эти уклонения бывают иногда
вверх, иногда вниз. В первом случае получаются необыкновенные люди
преимущественно с выдающейся предприимчивостью, сангвиники как в моральном, так
и в физическом отношении, рискующие всем и для всего; во втором случае
получаются люди низшего разряда с вялым умом и той степенью тяжеловесности и
лимфатизма, какая не встречается, например, среди кельтов-брахицефалов.
Вследствие этого последние достигают очень высокого среднего уровня, хотя, быть
может, дают менее индивидуальных порывов к высшим областям.
Прибавим к этому, что, согласно Ламброзо, Марро, Боно и Оттолонги, среди
кретинов и эпилептиков пропорция белокурых очень слаба. Среди пьемонтцев
количество смуглых преступников вдвое более, чем белокурых, хотя только треть
населения смуглолица. Если к белокурым присоединить рыжих, то явление выступит
еще резче, несмотря на пословицу о рыжих. Зато в преступлениях, связанных с
половой развращенностью, белокурые занимают высшее место. Несмотря на всю
неопределенность этой психологии рас, считают возможным придти к тому
заключению, что у цивилизованных народов деление на классы почти всегда

соответствует количеству длинноголовых элементов, входящих в состав правящих
классов.
Известно, что преобладающими чертами кельтов, принадлежащих вместе с славянами к
смуглым брахицефалам, признаются живость ума, подвижность характера, веселость,
преобладание ума над волевой энергией, известная овечья покорность, желание быть
управляемыми другими; Ф. Гальтон приписывает им вследствие этого стадные
наклонности. Но следует заметить, что последнее свойство связано с
господствующей чертой расы: общительностью, живой симпатией и восприимчивостью к
чувствам окружающих, потребностью в товариществе, в общении с другими. По нашему
мнению, это свойство является отчасти результатом сознания кельтами присущего им
недостатка волевой энергии. Кельт обыкновенно пополняет этот недостаток волевой
активности пассивным сопротивлением: это кроткий упрямец. Кроме того, не
чувствуя достаточно силы в самом себе, он инстинктивно стремится найти ее в
союзе, опереться на других, ощущать себя в общении с группой, часть которой он
составляет. По той же причине он по натуре миролюбив; раны и синяки не в его
вкусе. Благоразумный и предусмотрительный, он заботливо относится к самому себе
и к своему имуществу. Что касается ума, то кельты не уступают в этом отношении
германцам и скандинавам, по крайней мере в области собственно интеллектуальных
свойств, а не тех, которые зависят скорее от качеств воли: так, например,
способность понимания и усвоения, суждение, логика, память, воображение, все
это, по-видимому, развито у широкоголовых кельтов не менее, чем у длинноголовых
германцев; но что касается способности внимания, в значительной степени волевого
характера, то у первых она, по-видимому, слабее или менее устойчива. Точно так
же, все, требующее инициативы и решимости порвать привычную ассоциацию идей,
реже встречается у кельта, чем у северянина; он менее охотно подвергнет себя
случайностям неизвестного, опасностям открытий, не потому, чтобы он был менее
способен к изысканиям, а потому, что в нем менее смелости исследователя; он
более спокоен по натуре и не любит рисковать. Словом, здесь можно установить
различие, впрочем все еще очень проблематичное, скорее в характере чувства и
воли, чем в силе ума.
Житель Морвана (в центре Франции), хорошо изученный Говелаком, может служить
хорошим образчиком кельта: он трезв, экономен, мужествен, привязан к своей
стране, любопытен, хитер, подвижного ума, скрывающегося под наружной вялостью,
гостеприимен, обязателен без расчета. Достоинства и недостатки оверньята с его
упрямством, вошедшим в пословицу, хорошо известны. Овернь, в своей литературе,
«непоколебима и склонна к резонерству», Впрочем, для правильной оценки характера
оверньята необходимо принять во внимание влияние гор и привычек исключительно
сельской жизни, на которую были обречены кельты после своего удаления в горы. По
словам Топинара, брахицефалы всегда были «угнетенными жертвами долихоцефалов».
Последние, сварливые и беспокойные, вояки и грабители, отрывали их от полей и
заставляли следовать за собой в их безумных экспедициях то в Дельфы, то к
подножию Капитолия. Кельты не ощущают потребности рыскать по свету, пускать
стрелы в небеса и бороться с морем; они любят родную почву и привязаны к своей
семье; ими овладевает беспокойство, когда они не видят дыма, поднимающегося над
их крышей; они создают в воображении свой собственный мир, часто фантастический,
и путешествуют в нем, не покидая своего угла; они охотнее рассказывают о
приключениях, нежели бросаются в них. Будучи прозаиками, когда этого требуют
условия их жизни, они обладают однако мечтательной и волшебной поэзией; они
верят в фей, в духов, в постоянное общение живых с мертвыми. Верные религии
своих отцов, преданные часто до самоотвержения, они консервативны в политике,
пока их не доведут до крайности. Словом, они отличаются всеми достоинствами и
несовершенствами натур, скорее мягких, чем пылких, и скорее консервативных,
нежели революционных. Наша суровая и мечтательная Бретань, стоящая на краю
материка, окутанная туманами океана, населена кельтами более поэтического
характера, более склонными к меланхолии, с более интенсивным религиозным
чувством. Быть может, они обязаны своими особенностями, так же как в Ирландии,
Валлисе и Шотландии, смешению кельтской крови с известной долей крови белокурых
кимров и влиянию туманного и влажного климата. Бретонцы — сильная раса,
неукротимая в своем «консерватизме», а иногда также и в радикализме; обыкновенно
очень религиозные, они доходят порой в своем отрицании до святотатства. Их
единодушно изображают идеалистами, мечтателями, более склонными к поэзии, нежели
к живописи, со взором, устремленным во внутренний мир. Цветок Арморики, сказал
один из их поэтов, служит символом бретонской расы:
Золотое сердце, окруженное дротиками.
Абелар, Мопертюи, Ламеттри, Бруссэ, Шатобриан, Ламеннэ, Ренан, Леконт де Лиль
(подобно Ренану отчасти бретонец по происхождению), Лоти, родившийся в
провинции, соседней с Вандеей, служат выразителями различных сторон бретонского
духа. Быть может, бретонский идеализм объясняется отчасти соседством туманного и
дикого моря, видом ланд и друидических памятников, живучестью традиций,
кельтским наречием, религией, недостаточно частыми сношениями с остальной
Францией. Часто указывали на контраст между Бретанью и Нормандией. Эта
последняя, богатая и живописная страна, населенная преимущественно
предприимчивыми и смелыми скандинавами, любящая одерживать победы, а вследствие
этого — воевать или вести процессы, отличается скорее материалистическим духом.
По словам Стендаля, Нормандия если не самая умная, то, быть может, наиболее
цивилизованная часть Франции; вместе с тем она одна из наиболее преступных,
между тем как Бретань, а особенно Морбиган, окрашена гораздо бледнее на карте
преступности. Не следует искать в Нормандии глубокого поэтического настроения
Бретани. Г. Тьерсо, изучавший народные песни Франции, тщетно искал от Авранша до
Дюнкирхена песни, выражающей «чувство». Нормандцам, «большим мастерам выпить» и
любителям амурных похождений, знакомы лишь песни на темы о вине и любви. У них
есть свои поэты, среди которых Корнель служит «величавым представителем всего,
что существует прекрасного в гордом нормандце, индивидуалисте, не нуждающемся в
других» (Гавелок Эллис). Они особенно богаты великими живописцами, начиная с
Пуссэна и Жерико до Миллэ, и живописцами в прозе, каковы Бернардэн де Сен-Пьерр,
Флобер и Мопассан. У них есть также ученые, как Фонтенелль, Лаплас и Леверрье. В
нормандце не все может быть объяснено кровью белокурых германцев; сюда надо
присоединить еще традиции завоевания и отважных предприятий, свойственных
впрочем этой расе, а также влияние богатой страны, более быстрой и легче
достигнутой цивилизации.
Со всеми их достоинствами и недостатками, кельты составляли очень хороший сырой
материал для состава нации, — прочный и устойчивый, полезный даже своей
инертностью и тяжеловесностью; но они нуждались в том, чтобы более
индивидуалистическая, властная и стремительная нация дала им толчок и вместе с
тем дисциплинировала бы их. Поэтому для кельтов нашей страны было большим
счастьем, что в их среду были внесены скандинавский и германский элементы
сначала кимрами и галатами, потом визиготами и франками и наконец норманнами, —
всеми этими страшными товарищами, мешавшими им заснуть.
Что касается средиземноморского элемента, также по преимуществу длинноголового,
то он должен был доставить французам драгоценные качества. Мы видели, что в
психологическом отношении эта раса характеризуется умственной проницательностью
в соединении с известной южной страстностью. Кроме того, она обладает очень
важными признаками воли: внутренней энергией, умеющей сдерживаться и выжидать,

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39

Психология французского народа

ПСИХОЛОГИЯ

LIB.com.ua [электронная библиотека]: Альфред Фуллье: Психология французского народа

немцев, носящим глубоко личный характер; все, что музыка может выразить одними
своими средствами, Германия передала в совершенстве; она создала симфонию. Дело
в том, что чистая музыка — наименее интеллектуальное из искусств. В своих
низших формах она ограничивается тем, что ласкает чувство; в своих высших формах
она выражает сокровеннейшие глубины воли и чувства; но она почти неспособна
передавать мысли. Если она и символизирует мир, то лишь «как волю», а не как
«представление». Шопенгауэр и Вагнер поняли это. Тем не менее у музыки есть своя
интеллектуальная, потому и экспрессивная сторона, особенно в опере, где она
связана со словами, а следовательно с определенными идеями и чувствами. Вот
почему можно было ожидать, что в этой области Франция проявит свой собственный
гений. До конца ХVI века наша музыка не подвергалась никакому иностранному
влиянию; напротив того, она служила образцом для германских и итальянских
музыкантов. Своим контрапунктом, хотя еще и неправильным, наши дисканторы
подготовили канон, фугу и всю теорию гармонии. Уже с 1250 г. являются первые
попытки французской музыкальной драмы в виде Даниэля Лудуса Илэра, положженного
на музыку с соло, хорами и оркестром, и Робена и Марион Адама Галльского (1260
г.), настоящей небольшой комической оперы. ХVI век был блестящей эпохой для
французской музыки: Франция явилась питомником великих музыкантов и мастеров
гармонии; она, с знаменитым Гардимелем, основала в самом Риме музыкальную школу,
учеником которой был потом Палестрина. В ХVI веке во Франции возникает настоящая
большая опера. Поэту Перрэну приходит счастливая мысль сочинять «особого рода
пьесы, в которых, говорит он, человеческому чувству придавалось бы больше
выразительности и действия силой музыки». Вот прекрасная формулировка сущности
французской музыкальной трагедии. Вступив в соглашение с музыкантом Камбером,
Перрэн поставил в Париже первую «французскую оперу, слушатели которой платили за
свои места; опера называлась Pastorale de Pomone (1671 г.). В 1672 г. Камбер
ставит третью оперу, les Peines et les Plaisirs de l’amour. Тогда Люлли, «почуяв
выгодное дело», оттесняет Камбера и Перрэна, развивает их начинание и, пользуясь
мелодическим гением Италии, доводит до совершенства французскую идею
экспрессивной музыки, вполне подчиненной драматическим чувствам и мыслям;
правдивость декламации становится основным принципом музыкальной трагедии,
развивавшейся параллельно корнелевской и расиновской. Могучий гений Рамо придает
новую жизнь этому искусству; а Глюк соединяет наконец немецкую глубину с
правдой, ясностью стиля, точностью и трезвостью, требовавшимися французским
умом. Мегюль (Mйhul) и Лесюер (Lesueur) остаются верными французской традиции;
закон драматической экспрессии становится обязательным даже для иностранных
композиторов, как Спонтини и Россини. Таким образом, Франции или ее влиянию
обязаны своим появлением истинная музыкальная трагедия и музыкальная комедия.
Так же как и наша поэзия, наша музыка не метафизическая и не чувственная, она
прежде всего человечна, ее главное отличие от немецкой музыки в том, что она
никогда не существовала в чистом виде, сама по себе: она по существу своему
драматическая.
В новейшую эпоху мы не только не проявили упадка в этой области, но, напротив
того, следовали по пути, открытому Глюком, Моцартом и Бетховеном, даже более: в
лице Берлиоза и Цезаря Франка мы расчистили новые пути. Берлиоз не остался без
влияния на самого Вагнера. В общем, мы внесли интеллектуальный элемент и в
сенсуализм итальянской мелодии, и в мистицизм немецкой гармонии. В этом случае
французский ум также стремился к ясности формы и драматической экспрессии
содержания; он всегда требовал говорящей и действующей музыки, внешнего
проявления души, ее общения с окружающими.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
МНЕНИЕ ИНОСТРАНЦЕВ О ФРАНЦУЗСКОМ УМЕ
Суждение соседних наций, а особенно соперничающих с нами, является необходимым
контролем нашего собственного суждения о нас самих. Кроме того, оно позволяет
нам отдать себе отчет в переменах к лучшему или худшему, происшедших в нашем
национальном характере. При этом, разумеется, приходится отвести известную долю
(часто очень значительную) международным страстям, антипатиям и зависти.
«Французы, — говорит Маккиавель в своей биографии Кастракани (это сочинение
теперь находится в обращении среди итальянской учащейся молодежи), — французы
по своей натуре более неустрашимы, чем сильны и ловки; если только устоять
против стремительности их первого удара, то они скоро слабеют и теряют мужество
до такой степени, что делаются трусливыми, как женщины»; а это немало значит! «С
другой стороны они плохо переносят голод и усталость, впадая в конце концов в
уныние; тогда нет ничего легче, как напасть на них и разбить». В пример этого
Маккиавель приводит сражение при Гарильяно. «Таким образом, чтобы победить
французов, необходимо гарантировать себя от их первого стремительного удара,
если удастся затянуть дело, то победа обеспечена». Маккиавель упрекает
тогдашнего французского солдата в том, что он грабитель и тратит «чужие деньги с
такой же расточительностью, как и свои». «Он украдет, чтобы поесть, чтобы
промотать, чтобы повеселиться даже с тем, кого он обокрал». Не указывает ли
последняя, тонко подмеченная черта на потребность в симпатии и обществе,
характеризующую француза? За неимением лучшего, он братается с человеком,
которого только что готов был убить. «Это полная противоположность испанцу,
который закопает в землю то, что он у вас похитил». Другая черта рисует
нервно-сангвинический характер французов: «Они так поглощены хорошим или дурным
настоящей минуты, что одинаково забывают оскорбления и благодеяния, полученные
ими; будущее добро или зло не существуют для них». Можно оспаривать, что мы с
такой быстротой забываем благодеяния (впрочем благодеяния, оказанные нам другими
нациями, нетрудно перечесть); но как отрицать легкость, с какой мы забываем
оскорбления, если только с ними не связан вопрос права или гуманности? Мы не
способны восходить ко временам Конрадина или Бренна, чтобы создать теорию в
оправдание своей ненависти. Если бы немцы победили нас, не искалечивая нашего
отечества, вопреки международному праву, франко-германская война была бы уже
забыта, как забыты в настоящее время крымская война против России и даже войны с
англичанами. Впрочем, оттенок галльского и вместе с тем французского характера
узнается в следующем замечании Маккиавеля: «Они рассказывают о своих поражениях,
как если бы это были победы!» Это вполне напоминает французское воображение,
экзальтированное, чувствующее потребность в излиянии, в привлечении внимания
других. Маккиавель прибавляет к характеристике нашего оптимизма: «У них
преувеличенное представление о их собственном счастии, и они плохого мнения о
счастии других народов». Наконец он упрекает нас в легкомыслии и изменчивости:
«Они держат свое слово» как держит его победитель. Первые обязательства,
заключенные с ними, всегда оказываются наиболее верными». Это обвинение, кроме
того, что оно малозаслужено, не может не удивить со стороны итальянца, да еще
Маккиавеля.
Иностранцы единодушно констатируют нашу традиционную способность удовлетворяться
прекрасными словами вместо фактов и аргументов. В то время как итальянец играет

словами, говорил аббат Галиани, француз одурачивается ими. Один немецкий
психолог сказал про нас, что риторика, простое украшение для итальянца,
составляет для француза аргумент.
Одним из самых язвительных наших критиков был Джиоберти. В своей знаменитой
книге о Первенстве Италии, он упрекает французов в легкомыслии, тщеславии и
самохвальстве. Если верить ему, то наши книги, «написанные легковесно и
поверхностно, вечно гоняются за остроумием». Это было сказано в начале ХIХ-го
века; но разве это достаточная причина, чтобы забыть о Декарте, Паскале и
Боссюэ? «Величайшее достоинство человека, — прибавляет Джиоберти, — воля; а у
французов она слаба и изменчива». Гений Наполеона, «вполне итальянский», нашел в
лице Франции самое послушное и подходящее орудие для своих грандиозных замыслов;
французы, «действующие всегда скачками и прыжками и поддающиеся первому порыву»,
тем более ценят в других «настойчивость, которой они лишены» и которая
необходима, чтобы хорошо управлять ими. «Известно, что горячие и инертные натуры
всего легче подчиняются сильным и упорным». «Через несколько лет, — прибавляет
Джиоберти, — успех опьянил Наполеона»; в то время, как в начале карьеры
Бонапарт руководился в своем поведении «итальянским методом, т. е. соединял
большую осторожность с огромной смелостью», позже, ослепленный успехом, он
захотел управлять с французской запальчивостью, «порывисто, увлекаясь,
непоследовательно, беспорядочно»; и тогда, чтобы потерять корону, ему
потребовалось меньше месяцев, чем число лет, которое он употребил на ее
приобретение. Джиоберти утверждает, что французы «совершенно лишены» двух
качеств, которые необходимы, чтобы «господствовать над миром», и которыми,
разумеется, обладает Италия: «творческой силы, соединенной с глубиной мысли, в
сфере идей; верной оценки, настойчивости, терпения и воли в сфере действия». В
то время как итальянцы составляют, так сказать, «аристократическую нацию»,
француз — плебей по натуре, так как он походит на толпу «легковесностью и
подвижностью ума, изменчивостью и непостоянством». Точно так же, «тщеславие, эта
дочь легкомыслия, — недостаток, присущий низшим существам: детям, женщинам,
народу. Римляне не занимались болтовней; они действовали; между тем французы,
первые лгуны на земном шаре, проявляют забавное фанфаронство: они называют свои
революции мировыми». Джиоберти упрекает нас за то, что мы заменяем любовь к
отечеству «любовью к антиподам» и заявляем о своем обожании человеческого рода.
В заключении этого обвинительного акта, дышащего ненавистью, говорится, что
Франция пользуется в Европе, а особенно в Италии, «фальшивой репутацией, которой
она обязана отчасти французскому языку, бедному, жалкому, лишенному гармонии и
рельефности; а отчасти искусству, с которым французы умели воспользоваться
чужими идеями и открытиями, накладывая на них печать своего легкомыслия и своей
пустоты».
Леопарди, ненавидевший нас не менее Джиоберти, говорит о «чрезвычайно
поверхностной и шарлатанской Франции», которую он называет в знаменитом стихе la
Francia scelerata e nera (злодейская и черная Франция). Кавур, как известно,
держался более умеренных взглядов: по его мнению, французский ум можно было
характеризовать, как «логику, подчиненную страсти». Господствующая же черта
французской логики, иронически прибавляет итальянский дипломат, состоит в том,
чтобы с особенным упорством настаивать на своем решении, когда обстоятельства
уже изменились.
Согласно Жозефу де Мэстру, если преобладающим свойством французского характера
является прозелитизм по отношению к идеям, то его главным недостатком надо
признать нетерпение, мешающее ему остановиться на каждой отдельной идее,
тщательно взвесить ее и уже только после этого строить общую теорию. Прием
французов, говорит он, диаметрально противоположен единственному хорошему
философскому методу, а именно индуктивному. «Они начинают с установления так
называемых общих истин, основанных на очень беглом взгляде, на проблесках идей,
часто являющихся при размышлении, и затем выводят из этих общих истин
отдаленнейшие заключения. Отсюда — эти выражения, так часто употребляющиеся в
их языке: великая мысль, великая идея, рассматривать явления с их главных сторон
(voir, penser en gpand)». Это свойство французов заставляет их всегда начинать с
«результатов»; они привыкли считать этот недостаток признаком гениальности;
«вследствие этого нередко можно слышать, как они говорят о какой-нибудь системе:
Быть может, это заблуждение, но тем не менее это великая идея, предполагающая в
авторе крупный гений». Вспомнив о Ньютоне, который в течение двадцати дет
обдумывал теорию всемирного тяготения, наш сатирик прибавляет: «Подобный пример
терпения и мудрости невозможен во Франции». Ему не были известны Леверрье, Клод
Бернар и Пастёр.
Мнение Бонапарта имеет огромное значение, так как, в сущности, это — мнение
итальянца, сначала ненавидевшего Францию28, а в конце концов проникнувшегося ее
национальным духом. «Вы, французы, — говорит Бонапарт своим современникам, —
не умеете ничего серьезно хотеть, за исключением, быть может, равенства. Даже и
от него вы охотно отказались бы, если бы каждый из вас мог льстить себя мыслью,
что он будет первый. Надо дать каждому надежду на возвышение. Необходимо всегда
держать ваше тщеславие в напряженном состоянии. Суровость республиканского
образа правления наскучила бы вам до смерти…».
Свобода — только предлог. Свобода — потребность немногочисленного класса,
привилегированного по природе, в силу более высоких способностей, чем какими
обладают средние люди; следовательно этот класс можно принудить безнаказанно;
равенство же, напротив того, нравится толпе. Эти глубокие размышления,
заканчивающиеся практическими выводами в духе Маккиавеля, знакомят нас с одним
из главнейших приемов наполеоновской политики.
Гораздо более справедливые отзывы мы находим у немецких философов, за
исключением Шопенгауэра, бросившего, как известно, такую фразу: «у других частей
света имеются обезьяны; у Европы имеются французы». Но Шопенгауэр говорил
гораздо худшие вещи о своих соотечественниках. Истинный обновитель немецкой
философии, поклонник Руссо и французской революции, Кант29, не ограничился
поверхностными наблюдениями; он проник вглубь и характеризовал французов как «в
высшей степени сообщительных, не из расчета, а по непосредственной склонности»,
вежливых по натуре и воспитанию, особенно по отношению к иностранцам, словом,
преисполненных «духа общественности». Отсюда — «радость при оказании услуги»,
«благорасположение и готовность помочь», «универсальная филантропия»; все это
делает подобную нацию «в общем достойной любви». С своей стороны, француз
«любит, вообще говоря, все нации»; так, например, «он уважает английскую нацию,
тогда как англичанин, никогда не покидающий своей страны, вообще ненавидит и
презирает француза». Еще Руссо сказал: «Франция, эта кроткая и доброжелательная
нация, которую все ненавидят и которая ни к кому не питает ненависти». Обратной
стороной медали, по мнению немецкого философа, являются «живость характера, не
руководимая хорошо обдуманными принципами, и, несмотря на проницательный ум,
легкомыслие (Leichtsinn)» действительно очень часто встречавшееся в ХVIII веке;
затем «любовь к переменам, вследствие которой некоторые вещи не могут долго
существовать единственно потому, что они или стары, или были чрезмерно
восхваляемы»; наконец еще: «дух свободы, который увлекает своим порывом даже
самый разум» и порождает в отношениях народа к государству «энтузиазм, способный
поколебать все, переходящий все пределы».
По мнению Канта, все главные заслуги и достоинства французской нации связаны с

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39