Рубрики: ПСИХОЛОГИЯ

разнообразная литература по психологии

Психология французского народа

ПСИХОЛОГИЯ

LIB.com.ua [электронная библиотека]: Альфред Фуллье: Психология французского народа

содействуя более обильному питанию и более равномерному распределению вещества
во всей совокупности органов; отсюда — большая способность к усиленному труду.
Этой физической энергии соответствует большая нравственная энергия, потребность
действовать, двигаться, расходовать силы. Холод сокращает также фибры кожи,
уменьшая этим испарину; вибрация во всех сжатых частях тела, по-видимому,
становится тогда труднее, и чувствительность требует для своего возбуждения
более сильных воздействий. Но раз страсти вызваны под влиянием той или иной
серьезной причины, они оказываются более глубокими и устойчивыми. Тяжесть
воздуха, его влажность, чистота и движения также имеют свое влияние. Постоянная
влажность, например, заполняя поры тела, замедляет циркуляцию жидкостей,
ослабляет сосудо-двигательную систему, лишает организм энергии, притупляет
чувствительность, словом, предрасполагает к медлительности и инертности
флегматического темперамента. Самая пища оказывает непосредственное влияние на
темперамент народов, на их характер. Согласно Пифагору, излишек мясной пищи
придает человеку и расам нечто суровое и дикое, в то время, как злоупотребление
растительной пищей ослабляет побуждения к деятельности. Новейшие ученые
подтверждают эти наблюдения. Древние варвары и краснокожие, поедавшие много
мяса, были воинственны и предприимчивы; народы, питающиеся фруктами и злаками,
как например, индусы, египтяне и китайцы, отличаются более мирным характером.
Племя Тода, живущее на Индостане и питающееся исключительно одним молоком,
славится своей кротостью. Наконец очертание почвы и характер растительности
также оказывают свое влияние. Лесистые страны когда-то создавали охотничьи
племена, обыкновенно варварские и деспотические, какие встречаются еще и в
настоящее время в Южной Америке (и какими населена была древняя Галлия); степи
способствуют образованию пастушеских. кочевых племен, живущих патриархальными
семьями и обреченных на периодические переселения.
Но Монтескьё впадает в крайность, когда хочет объяснить влиянием климата
малейшие черты национального характера. Если верить ему, то жара, например,
порождает трусость. Но разве римляне были трусливее германцев или галлов? разве
нумидийцы и карфагеняне, жившие в Африке, были трусливее римлян? разве эфиопы,
страна которых, быть может, жарчайшая в мире, не покоряли несколько раз Египта?
Многие народы и завоеватели вышли из жарких стран, как например, арабы при Омаре
и Османе, альмогеды и альморавиды. Что касается «жестокости», которая, по мнению
Монтескьё, также вызывается жарким климатом, то мы встречаемся с ней в истории
всех народов, в Греции, Риме, Италии, Испании, Англии, России, так же как в
Египте, Ассирии и Персии. Эскимосы живут в холодной стране, но это не мешает им,
по словам Элдиса, быть «такими же свирепыми, как населяющие их пустыни волки и
медведи».
Часто повторяется также мнение древних историков относительно чистосердечия и
простоты белокурых народов севера, с твердым, открытым характером, и
относительно большей сосредоточенности и скрытности смуглых и черноволосых
народов южных стран. Но эти черты — скорее результат расы и воспитания, чем
климата. Римляне обвиняли Карфагенян в двуличии и лживости; греки жаловались на
недобросовестность финикийцев; галлы и германцы, в свою очередь, презирали
хитрость римлян и греков. По мере продвижения к югу, говорит Монтескьё, более
сильные страсти увеличивают число преступлений: «всякий стремится занять по
отношению к другим то положение, которое благоприятствует этим страстям». Мы
охотно допускаем и только что показали, что под влиянием яркого солнца и жаркой,
но не тропической температуры химические реакции в организме происходят быстрее,
сама кровь делается горячее, нервы восприимчивее, а вследствие этого, эмоции —
страстнее и концентрированнее. Но это все, с чем можно согласиться. Монтескьё
утверждает, что в странах с умеренным климатом, как например во Франции, народы
— «непостоянны в своих обычаях, даже в своих пороках и добродетелях, так как
климат там не отличается достаточной определенностью, чтобы мог установиться
самый их характер». Мы охотно допускаем еще раз, что тогда темперамент менее
стремится развиваться в одном неизменном направлении: во Франции, например, он
более независим от внешней среды и более зависит с одной стороны от
наследственности, а с другой — от индивидуального образа жизни. Но причем же
здесь пороки и добродетели? Миллионы китайцев живут в таком же климате, как и
Франция, но разве они отличаются той же любовью к переменам, какая составляет,
как говорят, одну из характерных черт француза, так же как она составляла одну
из характерных особенностей галла? Тасманийцы, жившие на плодородном острове,
климат которого напоминает французский, питались раковинами и кое-какой рыбой,
добывавшейся ими с великим трудом; они ходили совершенно нагими и поедали
насекомых, гнездившихся на их собственном теле. Живя без правительства и вождей,
они были независимы одни от других и осуществляли идеал анархии; они были слабы,
подозрительны, злы, лишены всякого любопытства и вкуса.
Перенесите теорию Монтескьё в Азию или в Америку, и вы не встретите там ни
одного факта для ее поддержки.
Причины изменений, приписываемых влиянию физической среды, очень многообразны.
Они чаще связаны с условиями материальной и общественной жизни, чем с обитаемой
местностью. Бедствия, недостаточное питание, чрезмерный труд, антигигиенические
отрасли производства, сидячая жизнь, пребывание в городах — вот неблагоприятные
условия, большей частью социального характера, которые могут остановить или, по
крайней мере, замедлить телесное развитие. Даже рост, представляющий, однако,
расовый и наследственный признак, изменяется под влиянием социальной среды.
Таким образом ни отдельный человек, ни народ не представляют собой того, что
Молешотт называл «продуктом родителей, кормилицы, агеста и времени рождения,
воздуха, температуры, звука, света и проч.»; если это даже верно по отношению к
животной природе человека, то неверно по отношению к его нравственной и
общественной природе. Влияние физической среды обнаруживается главным образом в
форме того материала, который она доставляет воле и разуму, в тех проблемах,
которые она ставит им, в больших или меньших трудностях, на которые они и
наталкиваются в ней; и при этом значение умственного фактора все более и более
усиливается. Так, например, слишком значительное плодородие почвы может вызвать
наклонность к лености и роскоши, т. е. явления морального и общественного
характера. Если плодородие почвы не слишком велико и не слишком ничтожно, как
например во Франции, оно будет способствовать, при всех других равных условиях,
развитию интеллекта; бесплодие почвы в некоторых странах содействовало развитию
воли. Но все это скорее воздействие самого человека, нежели прямое влияние
природы. Нравы неодинаковы во внутренних и приморских городах, — в Отёни и
Марселе, например; известно также возбуждающее влияние морского воздуха. Но
физические причины и в этом случае играют второстепенную роль и часто
стушевываются вовсе; на первый план выступают неизбежно социальные условия. В
одном месте идет простая, однообразная жизнь, и люди привязаны к старым обычаям,
являясь врагами всяких перемен; в другом месте жизнь разнообразна, и характеры
более восприимчивы, деятельны, подвижны, воображение живее, люди склонны к

переменам и с увлечением принимают новинки, привозимые иностранцами.
Экономические сношения являются в этом случае наиболее важным фактором. Находясь
в различных климатах и внешних условиях, Марсель и Брест, как морские города,
представляют многие сходные черты.
Нельзя не признать того влияния, какое среда через посредство внешних чувств
оказывает на характер воображения; но и в этом случае главное значение имеет
психическое воздействие. Если даже у отдельных лиц настроение меняется, смотря
по тому, сверкает ли солнце или опускается туман, то как может непрерывное
повторение такого рода влияний не вызвать у народа известного постоянного
настроения, которое, в конце концов, войдет составным элементом в его средний
темперамент? Существуют климаты, вызывающие меланхолию, так же как существуют
климаты, предрасполагающие к веселью и беззаботности. Сила воображения,
склонность к мечтательности и даже к галлюцинациям более или менее развиваются в
зависимости от климата, внешней среды и общего вида страны. Все путешественники
констатируют, до какой степени естественно казалось им изменяться самим вместе с
переменой окружающей обстановки: Лоти, бретонец на родине Ива, становится
восточным жителем на Востоке. Доктор Лебон, изъездивший весь земной шар, говорит
нам, что на туманных, но оживленных берегах Темзы; на лагунах Венеции с
фантастическими перспективами; во Флоренции, перед лицом образцовых произведений
природы и искусства; в Швейцарии, на суровых снежных вершинах; в Германии, на
берегах старого Рейна с его древними замками и легендами; в Москве на берегах
реки, над которой возвышается Кремль; в Индии, Персии и Китае — мир идей и
чувств, вызываемых меняющимися внешними условиями, представляет те же различия,
что и самые эти условия». Во Франции мы встречаемся с самыми разнообразными
картинами природы, и понятно, что воображение туманной Бретани не могло походить
на воображение солнечного Прованса; вообще говоря, в душе французской нации нет
ничего пасмурного и мрачного. Мрачное настроение Байрона, его пылкое
воображение, неукротимая гордость, любовь к опасности, потребность борьбы,
внутренняя экзальтация составляют национальные черты англичан. По мнению Тэна,
эта совокупность диких страстей порождена климатом; утверждать это — значит
забывать и расу и индивидуальный характер, но не подлежит сомнению, что
географическая среда влияет на настроение.
Чтобы проникнуться недостаточностью теории географической среды, когда ей
придается исключительное значение, попробуйте совершить мысленно следующее
путешествие: двигайтесь по изотермической линии, соответствующей температуре
+10оC; вы пересечете старый континент через Ливерпуль, Лондон, Мюнхен, Будапешт,
Одессу, Пекин и северные острова Ниппона; вы увидите, что одна и та же средняя
температура не вызвала одних и тех же физических и моральных типов. Вы встретите
на вашем пути ирландцев, валлийцев, англичан, немцев, мадьяр, узбеков, татар,
монгол, китайцев и японцев. Одна и та же температура произвела греков и
готтентотов, т. е., другими словами, не произвела ни тех, ни других. В Европе
белокурые и «чистосердечные» немцы живут между смуглыми или желтыми и мало
чистосердечными народами, под одной и той же изотермической линией. Знойный
климат не помешал возникновению цивилизаций ацтеков, майя, финикийцев и древних
мексиканцев. На новом континенте, первых очагов цивилизации приходится искать
между тропиками, на плоскогорье Анагуака, на Юкатане и берегах Титикака. Итак,
не следует отделять вопроса о климатах от вопроса о расах. Виктор Кузэн, также
видевший только одну сторону проблемы, хотел убедить нас, что «историческая
эпоха, предназначенная к воплощению идеи конечного и следовательно движения,
свободы индивидуальности», должна была иметь своим театром страну с длинной и
изрезанной береговой линией, с невысокими горами, умеренным климатом и т. д.,
словом, — Грецию. Такого рода пророчества задним числом не особенно трудны. В
действительности, это воплощение идеи конечного, — если только здесь было
конечное, — имело место в Греции лишь в Афинах. Оно также хорошо могло бы иметь
место во Франции. Живой гений афинян настолько же способствовал этому, как
географическое очертание страны. Гегель, под влиянием которого находился Кузэн,
сам сказал: «пусть не ссылаются более на голубое небо Греции, потому что оно
бесполезно сверкает теперь для турок; пусть мне не говорят более о нем и оставят
меня в покое». Точно также и Францию создало не голубое небо Галлии, а французы.
В Америке мы встречаем людей (также часто среди ирландцев или шотландцев, как и
англичан), которые снова составляют себе состояние; после того, как они десять
раз наживали и теряли его. Следует ли приписать эту непреодолимую энергию, это
терпение и упорство американскому климату или же просто англосаксонскому
происхождению? Нельзя забывать также и англосаксонского воспитания в соединении
с честолюбием, развивающимся в еще новой стране, открытой для всех надежд.
В общем, физические причины могут лишь ускорить или замедлить социальные
перемены, и этим ограничивается, по замечанию Огюста Конта, почти все их
влияние. Конт прибавляет также, что не следует забывать обратного действия
общества на природу; оно мало-помалу «социализирует» ее. Мы увидим, что из
данных этнической психологии и этнической социологии, — двух наук, в которых
история должна искать своих основных начал, — вытекает то заключение, что
наследственные расовые свойства и географическая среда оказывали свое влияние
преимущественно в начале общественной эволюции. Изречение primum vivere, deinde
philosophari (сначала жить, а потом философствовать) находило тогда свое
применение, и самые существенные условия жизни доставлялись тогда материальной
средой: пища, жилище, одежда, орудия н оружие, домашние животные. Человеческий
мозг еще не достиг тогда такой самостоятельности, чтобы оторваться от внешней
среды: он представлял собой tabula rasa философов, гладкую поверхность, готовую
воспринимать все впечатления извне. С другой стороны, общественные сношения были
тогда еще слишком ограничены и несложны, чтобы противодействовать физическому
влиянию расы. Но на нацию, уже сформировавшуюся, внешняя среда оказывает очень
слабое действие. Вместе с тем и непрестанные смешения рас ослабляют и отчасти
нейтрализуют наследственные влияния, усиливая этим влияние социальной среды.
Таким образом этнические и географические факторы национального характера не
единственные и не наиболее важные. Социальные факторы, однообразие образования,
воспитания, верований более чем уравновешивают различия этнического характера
или обусловленные физической средой. Средиземные сардинцы не одного
происхождения с кельтами-пьемонтцами, а корсиканцы с кельто-германцами
французами; но это не мешает тем и другим жить в совершенном согласии между
собой. Поляки охотнее ассимилируются с австрийцами, нежели с русскими. Эльзасцы
— французы сердцем, несмотря на их германские черты. Кельтическая Ирландия не
любит Англии; а не менее кельтический Валлис слился с ней, так же, как и
Шотландия, тоже кельтическая в своей значительной части и между тем столь мало
похожая на родную сестру Ирландии. Французские эмигранты, очень многочисленные в
Пруссии, замечает Лазарюс, не отличаются в настоящее время ни по уму, ни по
характеру от немцев.
Человеческий дух торжествует над расой также, как и над землей; народы суть
«духовные начала».
Видеть в эволюции обществ лишь борьбу рас среди более или менее благоприятной
географической обстановки — значит замечать только одну сторону вопроса,
наиболее примитивную, наиболее относящуюся к периоду чисто животной жизни; это
значит вернуться в область зоологии и антропологии. Даже у доисторических рас
главнейшим двигателем общественного прогресса было производство в виду

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39

Психология французского народа

ПСИХОЛОГИЯ

LIB.com.ua [электронная библиотека]: Альфред Фуллье: Психология французского народа

писатели наиболее выставляют на вид именно все те страсти и идеи, которые
доходят до самосознания и которые психологи называют «побуждениями»и «мотивами».
Но где же те глубокие основы бессознательного существования, проявлениями
которых служат эти побуждения и мотивы? Бессознательная жизнь, коренящаяся в
самой натуре человека и более или менее ускользающая от мысли, занимает в
произведениях наших писателей ограниченное и второстепенное место. Действующие
лица наших драматических произведений всегда сознают себя чувствующими и
действующими; им даже случается с большой ученостью рассуждать о своих страстях
и поступках; они также как бы говорят на свой манер: я мыслю, следовательно я
существую, и я существую лишь постольку, поскольку я мыслю. Так как
бессознательное является в то же время непроизвольным, то отсюда можно сделать
еще и то заключение, что наши романисты и поэты должны очень ограничивать, в
своей психологии, роль всего, что ускользает от воли. Они на первый план
выдвигают борьбу свободы с какой-либо хорошо знакомой ей страстью. Эти два
противника вступают в битву с приподнятыми забралами, как рыцари на турнире.
Темные и глухие силы, влияние которых представляет собой действие природы на
человека, как бы исчезают; все становится человеческим; физическая среда сразу
уступает место социальной. Чувство природы очень медленно развивалось во
французской литературе: до такой степени все было поглощено интеллектуальной и
общественной жизнью, имеющей дело исключительно с человеком. Хотя Стендаль
говорит, что цепь снежных гор на парижском горизонте изменила бы всю нашу
литературу, но это очень сомнительно: если бы общество осталось тем же при этих
горах, то изменились бы в нашей поэзии разве только некоторые описания,
сравнения и метафоры.
Другой чертой действующих лиц в наших литературных произведениях является
определенность и законченность их характеров, вследствие чего последние получают
ясную и легко определимую форму. Само развитие характера, его образование, путем
последовательных метаморфоз, редко изображается во Франции. Выражаясь терминами
механики, можно сказать, что во французской литературе характеры являются в их
статическом, а не динамическом состоянии. Отсюда их согласие с самими собой, их
логическая последовательность, их постоянство, почти никогда не изменяющее себе.
К трем знаменитым единствам: действия, времени и места мы прибавили еще одно:
характера! Но что можно представить себе, возражали на это, более
«переливающегося различными цветами и разнообразного», менее систематического,
столь неопределенного в своих очертаниях, даже столь противоречивого, как
реальный характер? Разве это не область темного и неопределенного? На это можно
ответить, что даже самые нелогичные характеры все-таки следуют своей внутренней
логике; тем не менее остается верным, что наши романисты и поэты слишком часто
довольствуются лишь несколькими элементами проблемы, вместо того чтобы охватить
ее во всей ее сложности. Подобно тому как в поэме Данта каждый человек обладает
одним постоянным качеством, хорошим или дурным, которым определяется его место в
раю или аду, во французской литературе всякая душа определяется и
классифицируется по ее добродетелям или порокам.
Немец или англичанин гораздо скорее заинтересуются противоречием двух душ,
живущих в одной, и их внутренней борьбой. Корнель создал трагедию воли, Расин —
трагедию страсти; но воля у Корнеля это тот же всемогущий: разум, сознающий себя
и уверенный в себе.
Над моими страстями — мой верховный разум, говорит Полина.
Я господствую над собой так же, как над вселенной, говорит у Корнеля Август.
Когда раздадутся приговоры разума, сердце повинуется; оно даже может внезапно
перейти от ненависти к любви:
Ненависть, которую я считала бессмертной, готова умереть. Она уже мертва…
Никомед — это апофеоз разумной воли; это — чисто французская вера в силу
обдуманного решения воли: мы лучше понимаем душевные революции, нежели эволюции.
У Расина уже не воля господствует над страстью, а страсть над волей; но борьба
между ними по-прежнему остается сознательной; она изображается даже в момент
наиболее острого морального кризиса. Согласно замечанию Дидро, сплошь да рядом
приписываемому Гёте или Наполеону, «данный сюжет пригоден для сцены только в его
критическом моменте».
Третья характерная и существенно французская черта наших драматических
произведений заключается в том, что не только всякая страсть и всякое желание
принимают в них идейную форму, но и всякая идея переходит в действие. Здесь, как
и во всем, мы не отделяем плана от его выполнения. Тип Гамлета неизвестен на
нашей сцене; наши герои никогда не мечтают: они чувствуют, хотят, говорят,
действуют; перед нашими глазами развертывается цепь решений и актов, до тех пор
пока ряд кризисов не приводит к окончательной катастрофе.
По самому своему определению, драма лучше всех других родов литературы
воспроизводит эволюцию жизни; если у нас не было ни Шекспира, ни Гете, ни
Шиллера, то Корнель, Расин и Мольер создали у нас три вечно истинные формы этого
рода искусства, изображающего жизнь, если не в ее образовании, то по крайней
мере в действии. Мы уже видели, что, в то время как немецкие или британские
поэты изображают большей частью постоянные и противоречивые влияния естественных
порывов в вечно движущимся и колеблющимся характере, французская трагедия рисует
нам уже сложившиеся характеры и ставит их в положение, вызывающее с их стороны
то или другое решительное действие, причем страсти вспыхивают как логическое
следствие данного характера. Если Вольтер имел основания восхищаться «борьбой
сердца» в произведениях Корнеля и особенно Расина, то это сердце всегда является
уже сформированным и руководится проницательным умом.
Комедия еще более, нежели трагедия, доставляла французскому уму возможность
выводить на сцену вполне развившихся людей, с их ясно выраженными пороками и
смешными сторонами; комедия исключает долгую подготовительную, душевную работу.
Кроме того, она дает картину общества, в которой сталкиваются и переплетаются
человеческие недостатки. Всеми этими причинами объясняется высокое развитие
комедии27 во Франции, благодаря которому мы заслужили от Гейне название
ординарных комедиантов Господа Бога.
С нашим предпочтением всего «законченного» вполне согласуется наше мастерство в
выработке общего плана сочинения и наше утонченное понимание формы. Один
психолог (Полан) справедливо заметил, что благодаря естественной иллюзии
предметы, расставленные в беспорядке, легко могут показаться многочисленнее, чем
если бы они были расположены в известном порядке; с другой стороны, единство,
являющееся результатом порядка, обращает многочисленные предметы в единое целое.
В силу этого обмана зрения, немецкие или английские произведения очень часто
кажутся богаче идеями и обобщениями, потому что они гораздо хуже скомпонованы;
французское же произведение кажется проще и даже поверхностнее, потому что все
идеи в нем приведены к единству.
Что касается стиля, то во Франции ему всегда придавалось важное значение. В
литературе и искусстве француз не допускает одних хороших намерений, хотя бы его

убеждали в их глубокой, даже сверхъестественной интуиции; он требует
законченности исполнения и стиля. Вследствие этого никакая проза не может
сравниться с французской: она достигла совершенства во всех жанрах, идет ли дело
о том, чтобы доказать, убедить, растрогать, увлечь, рассказать или обрисовать.
Как бы ни было велико наше восхищение греческой или латинской прозой, мы не
можем приравнять ее к произведениям блестящей фаланги французских писателей,
начиная с Раблэ, Монтэня, Паскаля, Боссюэ, Вольтера, Монтескье, Руссо и кончая
Шатобрианом, Мериме, Мишле, Флобером, Ренаном и Тэном, если не называть еще
живых, которые, в общем, не стоят на низшем уровне.
ГЛАВА ПЯТАЯ
ФРАНЦУЗСКИЙ УМ И ИСКУССТВА. — АРХИТЕКТУРА. — МУЗЫКА
Расе Средиземного моря, элементы которой всегда входили в состав французского
населения, мы обязаны, быть может, склонностью к пластическим искусствам,
настолько же сильной в настоящее время, как и прежде. Архитектура, так неудачно
названная готической, возникла в Иль-де-Франсе. Тэн не заметил в ней
национальных черт, которые однако бросаются в глаза. Даже Ренан критиковал ее,
противопоставляя солидной простоте греческой архитектуры фантастический и
«химерический» характер стрельчатых построек. В настоящее время рациональная
основа этих построек признается всеми; их внутренняя логика, скрывающаяся под
внешностью, как бы противоречащей логике, доказана; чудеса механики этой
архитектуры сведены к естественным законам; одновременно обнаружены
оригинальность и превосходство французского творчества. В то время как греческая
архитектура опиралась на вертикальную ось, прикреплявшую здание к почве, как ее
настоящий продукт; в то время как римская, с ее арками и сводами, опиравшимися
непосредственно на колонны и внешние стены, также искала точки опоры на земле,
архитектура христианской Франции помещала свой центр в воздушном пространстве,
внутри здания и направляла все усилия на самый свод, все более и более
устремлявшийся вверх. Она заставляла держаться на воздухе громадный свод и
воздвигала колокольни до облаков, ища равновесия не в массе здания, опиравшейся
перпендикулярно на землю, а в воздушной комбинации наклонных сил,
противопоставлявшей напору одной части арки сопротивление другой; уменьшая таким
образом подчиненность здания земле и взаимно уравновешивая все давления, она
устремляла облегченный и торжествующий свод к небесам. Так были перевернуты все
античные приемы архитектуры: свод уже не предназначался только для того, чтобы
покрывать здание; напротив того, само здание служило лишь поддержкой свода и
открывало во всех направлениях отдаленные перспективы, терявшиеся в таинственном
полумраке. Внутренний остов здания благодаря колоннам и перекрещивавшимся аркам,
напоминавшим руки, сложенные для молитвы, мог обходиться почти без всякой
внешней опоры: он держался не столько своей массой, сколько уничтожением этой
массы, non mole sua stat.
Таким образом, чудеса архитектуры, покрывшие сначала Францию, а затем, благодаря
их заразительной силе, все соседние земли, были основаны на новом и оригинальном
принципе постройки. Весь мир, говорит клюнийский монах, Рауль Глабер, облекся в
белые одежды церквей. Товарищества каменщиков, повиновавшиеся главному мастеру,
переходили из одного места в другое, смотря по тому, куда призывала их работа,
переселялись в другие страны и построили небольшое число готических соборов,
находящихся вне Франции: в Солсбёри, в Брюсселе, где они построили церковь
Святой-Гудулы, в Йорке, в Бургосе, в Кёльне, собор которого представляет
подражание амьенскому, в Лондоне, где они воздвигли Вестминстерское аббатство. В
разросшихся городах старые церкви уже не удовлетворяли потребностям культа.
Башням феодальных замков епископы стремились противопоставить своего рода
неприступные цитадели, где они воздавали правосудие позади главного алтаря, ex
cathedra. Городские жители, все более и более освобождаясь, щедро оплачивали
огромные работы, которые, удовлетворяя их вере, способствовали их освобождению.
Архитекторы, со своей стороны, стремились при помощи нового и более свободного
искусства избавиться от монашеского гнета и монашеских традиций. Освободившиеся
города хотели иметь внешнее доказательство своих прав, так же как ранее епископы
хотели иметь его в своих соборах, защищенных башнями. Колокола, находившиеся
прежде у городских ворот, были перенесены в особые готические башни, которые
позднее стали возвышаться над городскими ратушами как в Генте, Брюгге, Бовэ и
Брюсселе.
Пока искусство оставалось чисто христианским, оно пребывало в священной
неподвижности, устраняясь от волнений внешней жизни, не входя в соприкосновение
с «воображением толпы», не отражая на себе сочувственного распространения
верований в сфере социальной жизни. Вырвавшись из монастырей, французское
искусство сделалось светским, и тогда-то именно оно создало, после романского
стиля, стрельчатый стиль, применявшийся не к одним церквам, но также к городским
ратушам и башням для колоколов. Национальный дух проявился при этом логичностью
и математическими способностями, настойчивым соблюдением формы даже в
грандиозных постройках, умелым расположением всех частей, практическим
значением, какое имела каждая из них в целом, внутренней полезностью, таящейся
во множестве по-видимому бесполезных украшений, наконец, уменьем превратить
технически необходимое в произведение искусства. Французский ум — в высшей
степени «архитектонический»; он отличается меньшей простотой, нежели греческий,
и меньшей солидностью, меньшей, так сказать, массивностью, чем римский; но его
смелые и удачные порывы регулируются интеллектом; его смелость и
предприимчивость удачны. Французский собор символизирует не только чисто
мистический экстаз, но также и человечество: в его необъятных глубинах живет
народная душа. Это — продукт восторженной веры, какой она должна была оказаться
в стране с врожденной страстью к идеям, где рыцарский порыв привел к крестовым
походам. После попытки завоевать землю эта вера как бы захотела взять приступом
небо. Занимая среднее место между греко-латинским и германским умом, французский
ум был более способен понять и воплотить в архитектуре видимое величие, все еще
представляющее несомненно известную форму, но побуждающее человека перейти за
пределы всяких форм, как побуждают к этому лес, горы, море или звездное небо.
Таким образом, нисколько не жертвуя видимой гармонией, Франция лучше какого-либо
другого народа сумела достигнуть высокой поэзии в каменных постройках.
Французский собор имеет то же отношение ко всей остальной архитектуре, какое
немецкая симфония ко всей остальной музыке.
Что касается нашей скульптуры стрельчатого периода, то по своей экспрессии она
много превышает греческое скульптурное искусство. Изображения Богоматери,
которыми она наполнила соборы, как например в Шартре и Страсбурге, устремлены
всеми своими формами вверх, символизируя освобождение от земного и стремление к
бесконечному. На ликах Христа отпечатлены божественная любовь и человеческое
страдание; в изображениях Воскресений, где ангелы помогают мертвым приподнимать
могильные камни, выражено сострадание; в кривляющихся масках демонов,
представляющих пороки, — насмешка. В наше время по красоте формы французская
скульптура стоит впереди скульптур всех других современных наций. Надо ли
напоминать о богатствах нашей живописи и можно ли говорить о ее упадке на том
основании, что у одних художников она стремится к более верному воспроизведению
действительности, а у других — к более свободному выражению идеала?
В музыке также, как это доказано в настоящее время, французы были в числе
инициаторов. Без сомнения, они не обладают лирическим музыкальным талантом

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39

Психология французского народа

ПСИХОЛОГИЯ

LIB.com.ua [электронная библиотека]: Альфред Фуллье: Психология французского народа

потребления. Вскоре кооперация стала казаться людям наиболее плодотворным и
надежным способом производства полезных предметов. Борьба была лишь
вспомогательным ее средством, к которому прибегали в крайних случаях. Вследствие
этого, еще в доисторические времена, мы встречаем наряду с оружием,
употреблявшимся сначала исключительно против животных, множество инструментов и
орудий труда. Мортиллэ написал целую книгу о доисторических орудиях рыболовства
и охоты, чтобы показать, как старалось зарождавшееся человечество, несмотря на
крайнюю медленность своих успехов, изобретать орудия производства, и скольких
неведомых благодетелей имели мы среди наших доисторических предков. Чтение этой
книги позволяет отдохнуть от поэмы о нескончаемых войнах и универсальном
каннибализме, придуманной антропологами и социологами их школы. Человек не был с
самого же начала и повсюду наиболее кровожадным среди кровожадных зверей,
единственным исключением среди них, занятым одной мыслью об истреблении и
пожирании себе подобных; к враждебным чувствам с самых первых шагов
присоединилась симпатия. Кооперация в такой же мере и даже более содействовала
прогрессу, как и борьба с оружием в руках, в свою очередь заменившаяся
мало-помалу мирной конкуренцией.
Предрассудок относительно превосходства воинственных народов объясняется тем,
что люди судят о настоящем по прошлому, а также тем, что даже в прошлом не
принимается во внимание великая психологическая антитеза кочевых и оседлых
народов, игравшая между тем огромную роль в истории. Значительное число народов
были некогда кочевыми, благодаря ли характеру природы, принуждавшей их к такому
образу жизни (как, например, обширные степи), или же в силу врожденного
расположения к бродячей и охотничьей жизни. Но психология кочевника известна:
страсть к грабежу, хитрость, склонность к опустошению и разрушению; это дело
воспитания и нравов. Странствуя по обширным областям, кочевник делается
обыкновенно сильным, а особенно — ловким: ему надо преследовать дичь в лесу,
состязаться с ней в ловкости и быстроте. Вместо дичи он часто борется с
неприятелем. Если у него станет недоставать пищи для его стад или для него
самого, думаете ли вы, что он поколеблется вторгнуться в соседнюю территорию?
Часто этой территорией оказывается страна, населенная оседлыми народами,
занимающимися земледелием. Психология таких народов представляет обыкновенно
нечто противоположное: они отличаются более мирным темпераментом и менее
беспорядочными нравами; у них нет ни страстей охотника, ни знакомства с
отдаленными странами; им известна лишь обитаемая ими ограниченная территория.
При таких условиях они часто окажутся бессильными бороться с завоевателями. Но
будут ли они вследствие этого ниже их? Завоевание, даже в древние времена, еще
недостаточное доказательство превосходства. Многолюдные и умственноразвитые
нации порабощались небольшим числом кочевников. Китай был побежден татарами,
мидийцы — персами, Европа и Азия — ордами Аттилы, Чингиз-хана и Тамерлана.
Утверждают даже, что эти кочевники были небольшого роста и слабого телосложения,
в то время как их враги — сильнее, многочисленнее и развитее умственно; но все
искусство первых сосредоточивалось на том, чтобы разрушать, нападать врасплох,
обманывать и убивать. «С самого детства татарин воспитывается в школе хитрости и
обмана» (Суфрэ). Справедливо утверждают, что нельзя назвать трусливым народ,
порабощенный более искусными в военном деле или более дикими завоевателями.
Кортес и Пизарро с горстью людей, но при помощи коварства и жестокости, могли
покорить индейцев Мексики и Перу. Храбрость средневековых сеньоров с длинными и
широкими черепами, господствовавших над бесчисленными крестьянами, не всегда
имевшими даже палки для своей защиты, часто заключалась в «прочных железных
доспехах». Только успехи современной науки перевернули роли и сделали оседлые
народы грозно вооруженной силой, способной уничтожить низшие расы. Дикие орды
Аттилы или Тамерлана не переступили бы в настоящее время границ самого мелкого
из государств Европы.
Сила играла и прежде и теперь гораздо меньшую роль в формировании
национальностей, чем это обыкновенно думают. Турки завоевали болгар, сербов,
румын и греков; но разве они могли их ассимилировать? Нет, и по многим причинам,
из которых указывают на одну, очень любопытную; у турок, говорит Новиков, был
менее совершенный алфавит, чем у побежденных ими народов; одно это
обстоятельство обрекало их на бессилие. Можно ли сказать, что единство Франции
достигнуто исключительно королями, завоеванием и силой? Не без основания
утверждалось, что оно скорее достигнуто бесчисленной толпой писателей, поэтов,
артистов, философов и ученых, которых Франция непрерывно выставляла в течение
четырех столетий. Около 1200 г. провансальская культура была выше французской;
житель Тулузы считал парижанина варваром, и если бы юг Франции прогрессировал с
такой же скоростью, как и север, то в настоящее время Лангедок томился бы под
французским игом. Сравните Францию и Австрию. В последней стране немецкому языку
и немецкой литературе не удалось «германизировать» венгров. Во Франции
французский язык настолько опередил местные наречия, как например
провансальское, что последние (к счастью) и не пытались бороться, несмотря на
Мистраля и Руманилля. Но эта победа одержана языком путем литературы и наук. «У
вас, — говорит Новиков французам, — это называется просвещать страну. При
других обстоятельствах это называлось бы денационализировать лангедокцев или
офранцуживать их… Провансальский язык уже не воскреснет. Я однако не вижу,
чтобы прибегали к штыку для обучения жителей Лангедока французскому языку». Наш
язык распространяется впрочем и за пределами нашей страны, там, где французские
штыки не имеют никакого значения. В конце концов Новиков приходит к тому
заключению, что «национальная ассимиляция — прежде всего интеллектуальный
процесс».
Итак, не следует сводить всей истории к борьбе рас или даже обществ. Идея
«сотрудничества» дополняет идею «борьбы»; самая борьба была бы невозможна без
предварительного сотрудничества в среде каждой из борющихся сторон, какими бы
орудиями они ни пользовались при этом. Потому-то именно дарвинистское
представление об истории односторонне и неполно.
Дарвинистская теория социального подбора также недостаточна: она также принимает
во внимание лишь один фактор национального характера, один из двигателей
истории. Действительно, она говорит лишь об устранении индивидов, семейств и
рас, плохо приспособленных к окружающей среде, независимо от того, какова эта
среда, хорошая или дурная, прогрессивная или регрессивная. Но у народа не все
сводится к борьбе за материальное существование. Известные чувства и идеи
обладают высшей силой, объясняющейся или их внутренней правдой, или их лучшей
приспособленностью к окружающим условиям, т. е. своего рода относительной
правдой. То или другое понятие об общественном долге, о собственности, о
государстве, даже о вселенной и ее основном принципе может быть источником
преимущества и превосходства для отдельных личностей или народов. Но каким путем
одно понятие или, если хотите, один идеал может одержать верх над другим?
Неужели только смертью лиц, исповедующих противоположное воззрение, и

исчезновением их рода? Распространяется ли научная, политическая или религиозная
идея путем физиологического подбора и физиологического вымирания? Ни в каком
случае. Открытие пара и электричества внесло в человеческие головы неизвестные
дотоле идеи, не повлиявшие непосредственно на данное поколение, на его
плодовитость или бесплодие, на наследственную передачу. Существует прямое или
более или менее непосредственное приспособление мозгов к новым идеям, и это
индивидуальное приспособление очень отлично от процесса, описанного Дарвином, от
животного подбора путем борьбы за существование. Усвоившие новую идею вовсе не
всегда отличаются особой организацией, так как они могли бы так же хорошо
усвоить противоположную идею. Врачи, примкнувшие к теории микробов и
руководящиеся ею в своей деятельности, не принадлежат к другой антропологической
расе, чем все остальные врачи; долихоцефалы и брахицефалы могут одинаково хорошо
понять и усвоить выводы Пастера.
Даже в области идей, не допускающих материальной проверки, происходит
прогрессивное приспособление индивидов к интеллектуальной среде, и это
приспособление не влечет за собой неизбежного устранения неприспособленных
индивидов и их потомства. Словом, идеи и чувства не распределяются по расам; это
имеет место только по отношению к небольшому и непрерывно уменьшающемуся
количеству чувств и идей. Неверно следовательно, что приспособление путем
подражания, просвещения, воспитания, нравственного влияния, законодательства и
экономического строя не имеет значения; напротив того, значение этих факторов
все более и более усиливается; ими постепенно формируются по одному и тому же
образцу члены различных семей и рас. Существует, по справедливому замечанию
Полана, много видов социальных механизмов, из которых каждый производит свое
действие и составляет одну из слагающих национальной равнодействующей. К
несчастью, социологи и даже историки имеют склонность замечать лишь один или два
из этих механизмов, желая приурочить к ним все остальное. Примером этого служит
теория рас и теория географической среды. Нельзя рассматривать людей, живущих в
обществе, как растения или животных, у которых преобладающее влияние имеют раса
и физическая среда. Для гвоздики почти безразлично, что она растет рядом с такой
же гвоздикой, хотя, если это соседство слишком тесное, то у отростков иногда
смешиваются цвета. Растение и дикое животное составляют то, что натуралисты
называют «независимой единицей»; между тем как человек, живущий в обществе и
подвергающийся влиянию себе подобных, составляет с ними одно целое. Кроме того,
общность социального подбора, благоприятствующего одним типам людей и не
благоприятствующего другим, не может, если он продолжается в течение веков, не
заставить все типы отклониться от их примитивных тенденций и не сблизить их
между собой. С другой стороны, перенесите индивидов одной и той же расы, галлов,
ирландцев или шотландцев, в различные социальные среды, и вы увидите, что
различия в культуре и в окружающей социальной обстановке вызовут настоящие
контрасты в характерах этих индивидов, несмотря на устойчивость психического
темперамента, свойственного данной расе.
Наконец, знаменитое «приспособление к внешней среде» не только пассивно; оно
чаще всего бывает активным. Люди, а особенно общества, так же часто
приспособляются к среде, как и приспособляют ее. Сама природа настолько
захвачена и изменена человеческим обществом, что в конце концов мы находим
человечество и в природе. Среда видоизменяет животного, человек видоизменяет
среду. Общество формирует индивидуума и накладывает на него свой отпечаток.
Образование и воспитание, влияние наук, литератур и искусств, общественная
мораль и религиозные верования, профессии, нравы, хорошие или дурные примеры,
всегда более или менее заразительные, внушения всякого рода, общественные
отношения, дружба, ассоциации, все это — общеизвестные доказательства вторжения
в наш внутренний мир нам подобных. Страдание составляет, быть может, высшую
форму этой солидарности. Совместное страдание связывает сильнее, чем радость. «В
сфере национальных воспоминаний, — говорит Ренан, — несчастия имеют большее
значение, чем победы, так как они налагают обязанности, принуждают к совместному
усилию».
Лебон думает, что воспитание по отношению к наследственности не более как
песчинка, прибавленная к горе. «Без сомнения, — говорит он, — гора
образовалась накоплением песчинок; но потребовалось много веков для этого
накопления». Если прибегать к сравнениям, то действие воспитания можно было бы
так же хорошо сравнить с камнем, который, вместе с другими камнями, образовал
пирамиду, причем для того, чтобы воздвигнуть последнюю не потребовалось тысячей
веков. Впрочем история наряду с медленными преобразованиями представляют также
примеры и быстрых, — примеры умственных, моральных и религиозных революций.
Даже мозг, его вместимость, вес и извилины, в конце концов, изменяются под
влиянием социальной среды, как это доказывается прогрессивным возрастанием
мозгов, подвергающихся подбору цивилизации. Некоторые мозговые области, как
например служащая органом членораздельной речи, составляют социальное
приобретение; то же самое можно сказать о частях, соответствующих способности
отвлеченного мышления; наконец, утверждают (Полан), что самая кисть руки, в силу
приобретенной ею тонкости и гибкости, может быть до известной степени названа
общественным продуктом. Следовательно, не одна только географическая среда
обусловила многие типические черты каждого народа: они обусловлены также и
характером его социальной деятельности. Народ — это собрание умов, а о каждом
отдельном уме можно сказать, что он представляет собой нацию в одной из ее форм,
в одном из ее проявлений. Несмотря на силу наследственности, сила солидарности
общественной среды оказывается иногда еще могущественнее; она может даже
изменить основные понятия человека о его собственном благе или о благе его
группы.
Подобно тому, как одни хотят свести психологию народов к их физиологии, а их
эволюцию к борьбе рас, другие желают все свести к экономическим отношениям и
борьбе классов. Первоначально эта доктрина была реакцией против учения философов
ХVIII века. Последние, убежденные, что в жизни народа законодательство значит
все, отождествляли самое законодательство с обдуманным действием законодателя.
Примером этого могут служить Мабли, Гельвеций и Гольбах. «Религия Авраама, —
говорит последний, — была, по-видимому, вначале деизмом, придуманным с целью
реформировать суеверия халдеев». «Чтобы преобразование Спарты не оказалось
мимолетным, — говорил, в свою очередь, Мабли, — Ликург проник, так сказать, в
самую глубину сердец своих сограждан и уничтожил в них зародыш любви к
богатству». Гражданские законы каждого данного народа обязаны были, по их
мнению, своим происхождением его политическому устройству и его правительству.
Сен-Симон и Огюст Конт показали ложность этой точки зрения: «Закон, учреждающий
собственность, — говорит Сен-Симон, — важнейший из всех; он служит основанием
общественному зданию». Идеи Сен-Симона оказали огромное влияние на Гизо, Минье и
Огюстэна Тьерри. Согласно Гизо, «чтобы понять политические учреждения,
необходимо знать различные социальные условия и их соотношения; чтобы понять
различные социальные условия, необходимо знать природу и отношения
собственности». По мнению Минье, политические учреждения также являются
следствием, прежде чем стать причиной. Феодализм уже существовал в потребностях,
прежде чем сделаться фактом. Освобождение коммун изменило все внутренние и
внешние отношения европейских обществ: «Демократия, абсолютная монархия и
представительная система были результатами этой перемены: демократия явилась

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39

Психология французского народа

ПСИХОЛОГИЯ

LIB.com.ua [электронная библиотека]: Альфред Фуллье: Психология французского народа

немцев, носящим глубоко личный характер; все, что музыка может выразить одними
своими средствами, Германия передала в совершенстве; она создала симфонию. Дело
в том, что чистая музыка — наименее интеллектуальное из искусств. В своих
низших формах она ограничивается тем, что ласкает чувство; в своих высших формах
она выражает сокровеннейшие глубины воли и чувства; но она почти неспособна
передавать мысли. Если она и символизирует мир, то лишь «как волю», а не как
«представление». Шопенгауэр и Вагнер поняли это. Тем не менее у музыки есть своя
интеллектуальная, потому и экспрессивная сторона, особенно в опере, где она
связана со словами, а следовательно с определенными идеями и чувствами. Вот
почему можно было ожидать, что в этой области Франция проявит свой собственный
гений. До конца ХVI века наша музыка не подвергалась никакому иностранному
влиянию; напротив того, она служила образцом для германских и итальянских
музыкантов. Своим контрапунктом, хотя еще и неправильным, наши дисканторы
подготовили канон, фугу и всю теорию гармонии. Уже с 1250 г. являются первые
попытки французской музыкальной драмы в виде Даниэля Лудуса Илэра, положженного
на музыку с соло, хорами и оркестром, и Робена и Марион Адама Галльского (1260
г.), настоящей небольшой комической оперы. ХVI век был блестящей эпохой для
французской музыки: Франция явилась питомником великих музыкантов и мастеров
гармонии; она, с знаменитым Гардимелем, основала в самом Риме музыкальную школу,
учеником которой был потом Палестрина. В ХVI веке во Франции возникает настоящая
большая опера. Поэту Перрэну приходит счастливая мысль сочинять «особого рода
пьесы, в которых, говорит он, человеческому чувству придавалось бы больше
выразительности и действия силой музыки». Вот прекрасная формулировка сущности
французской музыкальной трагедии. Вступив в соглашение с музыкантом Камбером,
Перрэн поставил в Париже первую «французскую оперу, слушатели которой платили за
свои места; опера называлась Pastorale de Pomone (1671 г.). В 1672 г. Камбер
ставит третью оперу, les Peines et les Plaisirs de l’amour. Тогда Люлли, «почуяв
выгодное дело», оттесняет Камбера и Перрэна, развивает их начинание и, пользуясь
мелодическим гением Италии, доводит до совершенства французскую идею
экспрессивной музыки, вполне подчиненной драматическим чувствам и мыслям;
правдивость декламации становится основным принципом музыкальной трагедии,
развивавшейся параллельно корнелевской и расиновской. Могучий гений Рамо придает
новую жизнь этому искусству; а Глюк соединяет наконец немецкую глубину с
правдой, ясностью стиля, точностью и трезвостью, требовавшимися французским
умом. Мегюль (Mйhul) и Лесюер (Lesueur) остаются верными французской традиции;
закон драматической экспрессии становится обязательным даже для иностранных
композиторов, как Спонтини и Россини. Таким образом, Франции или ее влиянию
обязаны своим появлением истинная музыкальная трагедия и музыкальная комедия.
Так же как и наша поэзия, наша музыка не метафизическая и не чувственная, она
прежде всего человечна, ее главное отличие от немецкой музыки в том, что она
никогда не существовала в чистом виде, сама по себе: она по существу своему
драматическая.
В новейшую эпоху мы не только не проявили упадка в этой области, но, напротив
того, следовали по пути, открытому Глюком, Моцартом и Бетховеном, даже более: в
лице Берлиоза и Цезаря Франка мы расчистили новые пути. Берлиоз не остался без
влияния на самого Вагнера. В общем, мы внесли интеллектуальный элемент и в
сенсуализм итальянской мелодии, и в мистицизм немецкой гармонии. В этом случае
французский ум также стремился к ясности формы и драматической экспрессии
содержания; он всегда требовал говорящей и действующей музыки, внешнего
проявления души, ее общения с окружающими.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
МНЕНИЕ ИНОСТРАНЦЕВ О ФРАНЦУЗСКОМ УМЕ
Суждение соседних наций, а особенно соперничающих с нами, является необходимым
контролем нашего собственного суждения о нас самих. Кроме того, оно позволяет
нам отдать себе отчет в переменах к лучшему или худшему, происшедших в нашем
национальном характере. При этом, разумеется, приходится отвести известную долю
(часто очень значительную) международным страстям, антипатиям и зависти.
«Французы, — говорит Маккиавель в своей биографии Кастракани (это сочинение
теперь находится в обращении среди итальянской учащейся молодежи), — французы
по своей натуре более неустрашимы, чем сильны и ловки; если только устоять
против стремительности их первого удара, то они скоро слабеют и теряют мужество
до такой степени, что делаются трусливыми, как женщины»; а это немало значит! «С
другой стороны они плохо переносят голод и усталость, впадая в конце концов в
уныние; тогда нет ничего легче, как напасть на них и разбить». В пример этого
Маккиавель приводит сражение при Гарильяно. «Таким образом, чтобы победить
французов, необходимо гарантировать себя от их первого стремительного удара,
если удастся затянуть дело, то победа обеспечена». Маккиавель упрекает
тогдашнего французского солдата в том, что он грабитель и тратит «чужие деньги с
такой же расточительностью, как и свои». «Он украдет, чтобы поесть, чтобы
промотать, чтобы повеселиться даже с тем, кого он обокрал». Не указывает ли
последняя, тонко подмеченная черта на потребность в симпатии и обществе,
характеризующую француза? За неимением лучшего, он братается с человеком,
которого только что готов был убить. «Это полная противоположность испанцу,
который закопает в землю то, что он у вас похитил». Другая черта рисует
нервно-сангвинический характер французов: «Они так поглощены хорошим или дурным
настоящей минуты, что одинаково забывают оскорбления и благодеяния, полученные
ими; будущее добро или зло не существуют для них». Можно оспаривать, что мы с
такой быстротой забываем благодеяния (впрочем благодеяния, оказанные нам другими
нациями, нетрудно перечесть); но как отрицать легкость, с какой мы забываем
оскорбления, если только с ними не связан вопрос права или гуманности? Мы не
способны восходить ко временам Конрадина или Бренна, чтобы создать теорию в
оправдание своей ненависти. Если бы немцы победили нас, не искалечивая нашего
отечества, вопреки международному праву, франко-германская война была бы уже
забыта, как забыты в настоящее время крымская война против России и даже войны с
англичанами. Впрочем, оттенок галльского и вместе с тем французского характера
узнается в следующем замечании Маккиавеля: «Они рассказывают о своих поражениях,
как если бы это были победы!» Это вполне напоминает французское воображение,
экзальтированное, чувствующее потребность в излиянии, в привлечении внимания
других. Маккиавель прибавляет к характеристике нашего оптимизма: «У них
преувеличенное представление о их собственном счастии, и они плохого мнения о
счастии других народов». Наконец он упрекает нас в легкомыслии и изменчивости:
«Они держат свое слово» как держит его победитель. Первые обязательства,
заключенные с ними, всегда оказываются наиболее верными». Это обвинение, кроме
того, что оно малозаслужено, не может не удивить со стороны итальянца, да еще
Маккиавеля.
Иностранцы единодушно констатируют нашу традиционную способность удовлетворяться
прекрасными словами вместо фактов и аргументов. В то время как итальянец играет

словами, говорил аббат Галиани, француз одурачивается ими. Один немецкий
психолог сказал про нас, что риторика, простое украшение для итальянца,
составляет для француза аргумент.
Одним из самых язвительных наших критиков был Джиоберти. В своей знаменитой
книге о Первенстве Италии, он упрекает французов в легкомыслии, тщеславии и
самохвальстве. Если верить ему, то наши книги, «написанные легковесно и
поверхностно, вечно гоняются за остроумием». Это было сказано в начале ХIХ-го
века; но разве это достаточная причина, чтобы забыть о Декарте, Паскале и
Боссюэ? «Величайшее достоинство человека, — прибавляет Джиоберти, — воля; а у
французов она слаба и изменчива». Гений Наполеона, «вполне итальянский», нашел в
лице Франции самое послушное и подходящее орудие для своих грандиозных замыслов;
французы, «действующие всегда скачками и прыжками и поддающиеся первому порыву»,
тем более ценят в других «настойчивость, которой они лишены» и которая
необходима, чтобы хорошо управлять ими. «Известно, что горячие и инертные натуры
всего легче подчиняются сильным и упорным». «Через несколько лет, — прибавляет
Джиоберти, — успех опьянил Наполеона»; в то время, как в начале карьеры
Бонапарт руководился в своем поведении «итальянским методом, т. е. соединял
большую осторожность с огромной смелостью», позже, ослепленный успехом, он
захотел управлять с французской запальчивостью, «порывисто, увлекаясь,
непоследовательно, беспорядочно»; и тогда, чтобы потерять корону, ему
потребовалось меньше месяцев, чем число лет, которое он употребил на ее
приобретение. Джиоберти утверждает, что французы «совершенно лишены» двух
качеств, которые необходимы, чтобы «господствовать над миром», и которыми,
разумеется, обладает Италия: «творческой силы, соединенной с глубиной мысли, в
сфере идей; верной оценки, настойчивости, терпения и воли в сфере действия». В
то время как итальянцы составляют, так сказать, «аристократическую нацию»,
француз — плебей по натуре, так как он походит на толпу «легковесностью и
подвижностью ума, изменчивостью и непостоянством». Точно так же, «тщеславие, эта
дочь легкомыслия, — недостаток, присущий низшим существам: детям, женщинам,
народу. Римляне не занимались болтовней; они действовали; между тем французы,
первые лгуны на земном шаре, проявляют забавное фанфаронство: они называют свои
революции мировыми». Джиоберти упрекает нас за то, что мы заменяем любовь к
отечеству «любовью к антиподам» и заявляем о своем обожании человеческого рода.
В заключении этого обвинительного акта, дышащего ненавистью, говорится, что
Франция пользуется в Европе, а особенно в Италии, «фальшивой репутацией, которой
она обязана отчасти французскому языку, бедному, жалкому, лишенному гармонии и
рельефности; а отчасти искусству, с которым французы умели воспользоваться
чужими идеями и открытиями, накладывая на них печать своего легкомыслия и своей
пустоты».
Леопарди, ненавидевший нас не менее Джиоберти, говорит о «чрезвычайно
поверхностной и шарлатанской Франции», которую он называет в знаменитом стихе la
Francia scelerata e nera (злодейская и черная Франция). Кавур, как известно,
держался более умеренных взглядов: по его мнению, французский ум можно было
характеризовать, как «логику, подчиненную страсти». Господствующая же черта
французской логики, иронически прибавляет итальянский дипломат, состоит в том,
чтобы с особенным упорством настаивать на своем решении, когда обстоятельства
уже изменились.
Согласно Жозефу де Мэстру, если преобладающим свойством французского характера
является прозелитизм по отношению к идеям, то его главным недостатком надо
признать нетерпение, мешающее ему остановиться на каждой отдельной идее,
тщательно взвесить ее и уже только после этого строить общую теорию. Прием
французов, говорит он, диаметрально противоположен единственному хорошему
философскому методу, а именно индуктивному. «Они начинают с установления так
называемых общих истин, основанных на очень беглом взгляде, на проблесках идей,
часто являющихся при размышлении, и затем выводят из этих общих истин
отдаленнейшие заключения. Отсюда — эти выражения, так часто употребляющиеся в
их языке: великая мысль, великая идея, рассматривать явления с их главных сторон
(voir, penser en gpand)». Это свойство французов заставляет их всегда начинать с
«результатов»; они привыкли считать этот недостаток признаком гениальности;
«вследствие этого нередко можно слышать, как они говорят о какой-нибудь системе:
Быть может, это заблуждение, но тем не менее это великая идея, предполагающая в
авторе крупный гений». Вспомнив о Ньютоне, который в течение двадцати дет
обдумывал теорию всемирного тяготения, наш сатирик прибавляет: «Подобный пример
терпения и мудрости невозможен во Франции». Ему не были известны Леверрье, Клод
Бернар и Пастёр.
Мнение Бонапарта имеет огромное значение, так как, в сущности, это — мнение
итальянца, сначала ненавидевшего Францию28, а в конце концов проникнувшегося ее
национальным духом. «Вы, французы, — говорит Бонапарт своим современникам, —
не умеете ничего серьезно хотеть, за исключением, быть может, равенства. Даже и
от него вы охотно отказались бы, если бы каждый из вас мог льстить себя мыслью,
что он будет первый. Надо дать каждому надежду на возвышение. Необходимо всегда
держать ваше тщеславие в напряженном состоянии. Суровость республиканского
образа правления наскучила бы вам до смерти…».
Свобода — только предлог. Свобода — потребность немногочисленного класса,
привилегированного по природе, в силу более высоких способностей, чем какими
обладают средние люди; следовательно этот класс можно принудить безнаказанно;
равенство же, напротив того, нравится толпе. Эти глубокие размышления,
заканчивающиеся практическими выводами в духе Маккиавеля, знакомят нас с одним
из главнейших приемов наполеоновской политики.
Гораздо более справедливые отзывы мы находим у немецких философов, за
исключением Шопенгауэра, бросившего, как известно, такую фразу: «у других частей
света имеются обезьяны; у Европы имеются французы». Но Шопенгауэр говорил
гораздо худшие вещи о своих соотечественниках. Истинный обновитель немецкой
философии, поклонник Руссо и французской революции, Кант29, не ограничился
поверхностными наблюдениями; он проник вглубь и характеризовал французов как «в
высшей степени сообщительных, не из расчета, а по непосредственной склонности»,
вежливых по натуре и воспитанию, особенно по отношению к иностранцам, словом,
преисполненных «духа общественности». Отсюда — «радость при оказании услуги»,
«благорасположение и готовность помочь», «универсальная филантропия»; все это
делает подобную нацию «в общем достойной любви». С своей стороны, француз
«любит, вообще говоря, все нации»; так, например, «он уважает английскую нацию,
тогда как англичанин, никогда не покидающий своей страны, вообще ненавидит и
презирает француза». Еще Руссо сказал: «Франция, эта кроткая и доброжелательная
нация, которую все ненавидят и которая ни к кому не питает ненависти». Обратной
стороной медали, по мнению немецкого философа, являются «живость характера, не
руководимая хорошо обдуманными принципами, и, несмотря на проницательный ум,
легкомыслие (Leichtsinn)» действительно очень часто встречавшееся в ХVIII веке;
затем «любовь к переменам, вследствие которой некоторые вещи не могут долго
существовать единственно потому, что они или стары, или были чрезмерно
восхваляемы»; наконец еще: «дух свободы, который увлекает своим порывом даже
самый разум» и порождает в отношениях народа к государству «энтузиазм, способный
поколебать все, переходящий все пределы».
По мнению Канта, все главные заслуги и достоинства французской нации связаны с

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39

Психология французского народа

ПСИХОЛОГИЯ

LIB.com.ua [электронная библиотека]: Альфред Фуллье: Психология французского народа

там, где господствовали одни коммуны; абсолютная монархия — там, где они
вступили в союз с королями, которых не могли сдержать; представительная система
— там, где феодалы воспользовались ими, чтобы ограничить королевскую власть».
Господствующая точка зрения Огюстэна Тьерри — борьба простонародья с
дворянством, борьба классов. Обыкновенно думают, что Маркс и его школа первые
внесли эту идею в историческую науку, но один русский марксист превосходно
показал, что она была внесена ранее Маркса: она господствовала во французской
исторической школе, которую Шатобриан неправильно называл политической. Для Гизо
вся история Франции сводилась к войне классов. В течение более тринадцати веков,
говорит он, во Франции было два народа: народ-победитель, т. е. дворянство, и
побежденный народ — третье сословие; и в течение более тринадцати веков
побежденный вел борьбу, чтобы сбросить с себя иго народа-победителя. Борьба
велась во всех формах, и противники пользовались всяким оружием. Когда в 1789 г.
депутаты всей Франции соединились в одно собрание, оба народа поспешили
возобновить старый спор. Наконец настал день для его прекращения. «Революция
изменила относительное положение обоих народов: прежний побежденный народ
сделался победителем; он в свою очередь завоевал Францию». Резюмируя
политическую историю Франции, Гизо говорит: «Борьба сословий наполнила или
скорее создала всю эту историю. Это знали и об этом говорили за столетия до
революции; это знали и об этом говорили в 1789 г.». «Дворянство настоящего
времени, — писал в свою очередь Тьерри в 1820 г., по поводу сочинения Уордена о
Северо-Американских Соединенных Штатах, — примыкает по своим стремлениям к
привилегированным людям ХVI века; последние признавали себя потомками владетелей
ХIII века, которые связывали себя с франками Карла Великого, а эти последние
восходили до сикамбров Хлодвика. Можно оспаривать в этом случае лишь кровную
связь; политическая преемственность очевидна. Итак, признаем ее за теми, кто
требует ее для себя; мы же требуем для себя другой родословной. Мы — сыны людей
третьего сословия; третье сословие вышло из городских коммун; городские коммуны
были убежищем крепостных; крепостные были побежденными при завоевании. Таким
образом, переходя от формулы к формуле, через весь промежуток пятнадцати
столетий, мы приходим к исходному пункту — завоеванию, об уничтожении следов
которого идет речь».
Согласно Марксу, руководившемуся аналогичными же идеями, способ производства,
господствующий в данном обществе, определяет в конечном счете способ
удовлетворения социальных потребностей. Действительно, чтобы существовать,
человек должен воздействовать на внешнюю природу, должен производить.
Воздействие же человека на внешнюю природу определяется в каждый данный момент
«его средствами производства, состоянием его производительных сил». Но развитие
этих сил неизбежно приводит к известным переменам во взаимных отношениях
производителей в «процессе общественного производства». Эти перемены,
«выраженные на юридическом языке, называются переменами в институте
собственности». Наконец, так как эти преобразования в институте собственности
приводят к изменению всего социального строя, то, по мнению Маркса, можно
сказать, что развитие производительных сил изменяет «природу» общества; а так
как, с другой стороны, человек — «продукт окружающей его социальной среды», то
школа Маркса выводит отсюда, что развитие производительных сил, изменяя природу
социальной среды, изменяет «природу» самого человека. Человеческая природа,
согласно этой доктрине, никогда не бывает причиной; она — только следствие.
Такова материалистическая философия истории. По словам уже упомянутого нами
русского писателя, если нельзя сказать, что Маркс первый заговорил о борьбе
классов, то он все-таки первый раскрыл «истинную причину исторического движения
человечества, а потому самому и природу различных классов, сменявших один
другого на мировой сцене». Эта причина заключается в «состоянии производительных
средств» в «тайне прибавочной стоимости». По истине, «тайне», прибавим мы,
ускользающей от всякого доказательства; но исследование ее не входит в рамки
нашего труда. Что же касается состояния производительных сил (выражение,
впрочем, очень неопределенное), то очевидно, что оно составляет одну из главных
причин, влиявших на эволюцию; но, нисколько не думая выдвигать «человеческую
природу», рассматриваемую отвлеченно, как деятельную причину, можно спросить:
неужели воображают себе, что чувства и страсти людей и народов, их стремления и
инстинкты, их идеи и верования, их наука и нравственность не имеют никакого
значения, и что все, даже самый характер народа, сводится к вопросам желудка?
Объяснение истории экономическими потребностями не только не мешает объяснению
ее психологией, но, напротив того, предполагает его, лишь бы дело шло о
социальной психологии. А эта последняя, прежде всего, — национальная
психология. Семьи и индивиды вращаются в среде народа; с другой стороны, только
через посредство нашей национальности мы принадлежим к человечеству.
Следовательно народ является естественной единицей, более или менее
централизованной, но всегда имеющей преобладающее влияние; только ее
физиологическая и психологическая природа, в соединении с действием внешней
среды, объясняет борьбу классов, вместо того чтобы быть лишь результатом этой
борьбы.
VIII. — Если бы было возможно, говорит Кант, проникнуть достаточно глубоко в
характер одного человека и народа, если бы все обстоятельства, действующие на
индивидуальную или коллективную волю, были известны, то можно было бы точно
вычислить поведение данного человека или народа; так же, как высчитывают время
солнечного или лунного затмения. Стюарт Милль, ум положительный в своих основных
принципах, но восторженный в своих выводах, предполагал, что психология народов
будет в состоянии с своей стороны сделать возможным для нас почти столь же
чудодейственное предсказание событий, наилучший пример которого дает ,
астрономия. Он представлял себе науку о характерах вообще, а особенно о
национальных характерах, как своего рода социальную астрономию, которая может
сделать нас способными предсказывать малейшие изгибы кривой, определяющей
жизненный путь людей и наций. Еще совсем недавно аналогичные мысли высказывал
Гумплович. По его мнению, если часто бывает трудно угадать, что сделает в данном
случае отдельная личность, то можно предвидеть действия этнических или
общественных групп: племен, народов, социальных и профессиональных классов.
Но как часто такого рода пророчества опровергались событиями! Утверждают, что
Наполеон предсказывал Европе, что она скоро будет казацкой. Он предсказывал
также, что Веллингтон установит деспотизм в Англии, «потому что столь великий
полководец не может остаться простым гражданином». Наполеон доказал еще раз этим
свое глубокое непонимание английского характера; впрочем его царствование было
длинным рядом кровавых заблуждений и утопий. «Если вы даруете независимость
Соединенным Штатам, — говорил в свою очередь лорд Шельбёрн, не менее
ослепленный с своей точки зрения, — солнце Англии закатится, и ее слава
навсегда затмится». Борк и Фокс соперничали между собой в ложных пророчествах
относительно французской революции, и первый из них предвещал, что Франция будет

«разделена, как Польша». Мыслители во всех областях науки, по-видимому чуждые
делам этого мира, почти всегда оказывались проницательнее государственных людей.

Французская революция была предсказана Руссо и Гольдсмитом; Артур Юнг предвещал
Франции, после кратковременного периода насилий, «прочное благосостояние, как
результат ее реформ». Токвиль, за тридцать лет до события, предсказал попытку
южных штатов американской республики отделиться от северных. Гейне за много лет
вперед говорил нам: «Вы, французы, должны более опасаться объединенной Германии,
чем всего Священного Союза, — всех кроатов и всех казаков». Кинэ предсказывал в
1832 г. перемены, которые должны были произойти в Германии, роль Пруссии,
угрозу, висевшую над нашими головами, железную руку, которая попытается снова
овладеть ключами Эльзаса. Так как государственные люди поглощены текущими
событиями, то близорукость — их естественное состояние. Отдаленные предвидения
могут основываться лишь на общих законах психологии народов или социальной
науки. Этим объясняется тот кажущийся парадокс, что легче предсказать отдаленное
будущее, чем ближайшее, находящееся на расстоянии, доступном, по-видимому,
каждому глазу. Без сомнения, Стюарт Милль придавал слишком большое значение
психологии, которая не составляет всего и дает только один из элементов вопроса;
но тем не менее психология вместе с физиологией может служить все таки наиболее
надежной основой для предвидения человеческих событий, так как она позволяет
установить законы и указать причины. Предвидения, основанные на чисто
эмпирических наблюдениях, на статистике и даже на истории, не покоятся на знании
причин, которыми определяются явления; поэтому их справедливо сравнивают с
эмпирическими предсказаниями затмений древними астрономами. После многочисленных
наблюдений, халдеи заметили, что существуют известные промежутки времени, по
истечении которых затмения повторяются почти в одном и том же порядке: не зная
истинных причин и не умея делать вычислений, они часто могли предсказывать
повторение затмения в том месте, где они находились. Современный астроном не
нуждается ни в какой статистике, он знает причины, определяет следствия, и
звезды говорят ему, как Иегове: вот мы. Но астрономия, очаровывавшая Стюарта
Милля, обязана своей точностью малому числу элементов, принимаемых ею в
соображение, так же как и относительному постоянству этих элементов,
изменяющихся лишь чрезвычайно медленно. Однако только одна теория солнца
Лаверрье потребовала двенадцати томов in folio вычислений. Психология же обществ
гораздо сложнее даже млечного пути: здесь комбинации превышают всякую
возможность вычисления. Чтобы понять это, стоит только вспомнить, что двенадцать
лиц, сидящих вокруг стола, могут быть перемещены почти на 500 миллионов
различных способов, причем ни разу не будет повторена одна и та же комбинация.
Утверждают, что если бы с начала нашей эры и до настоящего времени эти
двенадцать человек непрерывно пересаживались бы, посвящая на это занятие по
двенадцати часов в день, то они до сего времени еще не успели бы перепробовать
всех возможных комбинаций. Попытайтесь теперь представить себе вместо двенадцати
лиц, расположенных в известном порядке, комбинацию психических и физиологических
элементов, входящих в состав целого народа, и вы поймете, что если даже
известная задача «о трех телах» представляет столько трудностей для астрономии,
то факторы национального развития представят их значительно более для
социологии.
Наука о характерах должна быть сравниваема не с астрономией, как думал Милль, а
с естественной историей. Но в естественной истории изучение функций, т. е.
физиология, отличается от изучения типичных форм, т. е. от морфологии. Вы тщетно
будете искать в одной общей физиологии объяснения, почему волк имеет такую-то
форму, а лисица иную. Слишком много причин содействуют образованию видов, так же
как и индивидов: изменяемость, естественный подбор, наследственность и т. д.
Хотя ученики Дарвина значительно опередили старую «Естественную Историю»,
ссылавшуюся на первоначально созданные виды, они все-таки еще далеки от того,
чтобы быть в состоянии предсказать будущую фауну и флору земного шара. Известно,
что садоводам, а также и людям, занимающимся разведением животных, часто
приходится удивляться непредвиденной «игре» природы. Некоторые виды послушно
воспроизводят известный тип; другие делают капризные отклонения. Почему? Они не
могут объяснить этого. Зная отца и мать ребенка, а также его деда и бабку, вы
легко можете предугадать, что ребенок будет походить на них известными чертами;
но будете ли вы в состоянии даже приблизительно нарисовать его портрет? Из
ощущений желтого и синего цвета никто не был бы в состоянии вывести ощущение
зеленого цвета; такого же рода сюрпризы ожидают нас при изучении характеров,
особенно национальных.
Один из самых выдающихся современных психологов Англии, Джемс Уорд, замечает,
что в астрономии, так же как в физике и даже в химии, нет настоящих неделимых, а
существуют лишь агрегаты частиц; дух же человека, напротив того, нечто единое
sui generis. Каждый человек по отношению к своему поведению и характеру может
быть назван в этом смысле единственным, и те же самые обстоятельства вовсе не
«те же самые» для каких угодно двух людей: два человека не смотрят на мир одними
и теми же глазами. Таким образом, чтобы предугадать влияние известных
обстоятельств на их умы, как хочет этого Стюарт Милль, надо было бы знать, как
именно представятся им эти обстоятельства; а такого рода «личные уравнения» чаще
всего неразрешимы для нашей науки. «Было бы так же разумно, — говорит Джемс
Уорд, — браться определить путем дедукции все разновидности животных на
основании одних физиологических законов размножения, действующих при различных
обстоятельствах, как и желать вывести многочисленные различия в человеческих
характерах из одних основных законов психологии. Без сомнения, зоология и
ботаника могут кое-что сделать для объяснения различных форм жизни, но здесь
нельзя обойтись без приложения многих принципов. «Было бы так же разумно
пытаться понять Шекспира, на основании сведений о тайнобрачныx растениях, как и
желать проникнуть в смысл истории посредством небольшого числа общих
предложений, из которых могли бы быть выведены все единообразия, существующие в
мире».
Однако мы думаем, что критикуя Стюарта Милля, Джеймс Уорд впал в противоположную
крайность и составил себе, подобно Шопенгауэру, слишком мистическое понятие об
индивидуальности. Индивидуум — несомненно «нечто неизреченное», но не потому,
что он неразложим. Напротив того, сознающая индивидуальность заключает в себе
бесконечное: это та точка зрения, под которой ей представляется целый мир жизни,
более сложный, чем туманное пятно Ориона. Кроме того, как бы ни были различны и
оригинальны личности, необходимо однако признать, что они все входят в известное
число категорий или типичных характеров. Стюарт Милль не вполне ошибался, когда
думал, что в среде нации различия в характерах обыкновенных личностей в
значительной степени нейтрализуются. Это доказывается тем, что, например,
французская и английская нация всегда обнаруживали те же различия в характерах,
несмотря на все изменения, совершавшиеся постепенно в их истории. Единственная
ошибка Стюарта Милля — в том, что он прилагает то же рассуждение к
исключительным индивидуумам. Необходимо согласиться, что гении не нейтрализуют
один другого в течение данного столетия, ибо мы знаем, что не существовало
другого Фемистокла, другого Цезаря или Лютера, равных им по способностям, но с
противоположными им тенденциями. Однако Стюарт Милль думает, что если взять
достаточно большие периоды времени, например несколько веков, то «эти случайные

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39

Психология французского народа

ПСИХОЛОГИЯ

LIB.com.ua [электронная библиотека]: Альфред Фуллье: Психология французского народа

женщиной. «Во Франции, — говорит он, — женщина могла бы иметь более
могущественное влияние на поведение мужчин, чем где-либо, побуждая их к
благородным поступкам, если бы хоть немного заботились о поощрении этой
национальной черты». Затем, сожалея, что французская женщина того времени не
умела поддержать традиций Жанны д’Арк и Жанны Гашетт, он прибавляет: «жаль, что
лилии не могут прясть». Тем не менее Кант верил в будущность женского влияния и
в благотворное действие, какое женщина способна оказать на нашу национальную
нравственность. В заключении он говорит: «за золото всего мира я не желал бы
сказать того, что осмелился утверждать Руссо, а именно — что женщина всегда
остается большим ребенком».
Гран-Картрэ, пренебрегший свидетельством Канта, написал очень интересную книгу
по поводу суждений немцев о Франции. Последние слишком часто довольствуются тем,
что заимствуют у французских же писателей их отзывы о нашей стране, — прием,
часто вводящий в заблуждение. Согласно замечанию Гран-Картрэ, немцы, не без
некоторого основания обвиняющие французов в преувеличении, не принимают в расчет
этого недостатка, когда они читают их и «самым добросовестным образом
придерживаются буквального смысла, счастливые тем, что нашли документальное
подтверждение их собственных взглядов». Словом, «они побивают французов их же
оружием, что очень трудно было бы сделать по отношению к ним самим, так как у
немцев существует превосходная привычка почти или даже совсем не критиковать
самих себя». Берне сказал о своем времени: «Если Франция всегда ложно судила о
Германии, если она даже вовсе не судила о ней, то глаза Германии были всегда
устремлены на Францию, хотя это не помогало ей лучше узнать ее».
Суждения Фридриха II, встречающиеся в его переписке с д’Аламбером и Вольтером,
особенно интересны, хотя великий политик иногда немного излишне отождествляет
французов с самим Вольтером. Фридрих пишет последнему 9 сентября 1739 г.: «Мне
нравится приятная мания французов быть вечно в праздничном настроении;
признаюсь, я с удовольствием думаю, что четыреста тысяч жителей большого города
поглощены исключительно прелестями жизни, почти не зная ее неприятностей; это
показывает, что эти четыреста тысяч людей счастливы». В 1741 году, во время
первой силезской кампании он писал из Мольвица, когда граф Белль-Иль только что
приехал к нему в качестве посла: «Маршал Белль-Иль прибыл сюда с свитой очень
благоразумных людей. Я думаю, что на долю французов почти не осталось
благоразумия после того, что получили на свою часть эти господа из посольства. В
Германии считают за редкость увидеть француза, который не был бы совсем
сумасшедшим. Таковы предубеждения одних наций по отношению к другим; некоторые
гениальные люди умеют освободиться от них; но толпа всегда остается погрязшей в
болото предрассудков». В апреле 1742 г., когда французы участвовали в кампании
вместе с пруссаками, оп писал: «Ваши французы, сильно скучающие в Богемии,
по-прежнему любезны и остроумны. Это, быть может, единственная нация, умеющая
находить даже в несчастии источник шуток и веселья». Позднее, когда узнали, что
прусский король вступил в отдельные переговоры с Марией Терезой, в Париже, как и
в Версале, раздались всеобщие жалобы. Фридрих писал по этому поводу Вольтеру:
«Меня очень мало беспокоят крики парижан: они всегда жужжат, как пчелы; их
остроты — то же, что ругательства попугаев, а их суждения так же серьезны, как
мнения сапажу о метафизических вопросах». Отступление французских войск было
злополучно. Фридрих в Истории моего времени строго осуждает по поводу этого
беспечность французов: «Во всякой другой стране, — пишет он, — подобное
отступление вызвало бы всеобщее уныние; во Франции, где с важностью рассуждают о
мелочах и легкомысленно относятся к крупным вещам, оно только вызвало смех и
дало повод сочинить несколько шансонеток на маршала Бель-Иля». Но так как
Вольтер писал ему, что не следует судить о французских воинах по событию в
Линце, то Фридрих снова пишет на эту тему: «Наши северные народы не так
изнежены, как западные; мужчины у нас менее женоподобны и вследствие этого
мужественнее, более способны к труду и терпению и, говоря по правде, быть может,
менее любезны. Та самая жизнь сибаритов, которую ведут в Париже и о которой вы
отзываетесь с такими похвалами, погубила репутацию ваших войск и ваших
генералов». Тем не менее Фридрих с восхищением говорит о французах, выигрывающих
сражения с смертью на устах и совершающих бессмертные дела во время агонии.
Фридрих предвидел последствия французской политики. «Эти безумцы, — говорил он
о министерстве Шуазёля, — потеряют Канаду и Пондишери, чтобы доставить
удовольствие венгерской королеве и царице». «Что касается вашего герцога, —
дело шло о Шуазёле, — то он недолго будет министром. Подумайте только, что он
оставался им две весны. Это чудовищно для Франции и почти беспримерно. Министры
в это царствование не пускают корней на своих местах». «Я еще не решаюсь
высказать своего мнения о Людовике ХVI. Необходимо время, чтобы увидеть ряд его
действий; надо проследить его поступки за несколько лет». «Если партия подлости
(l’infamie)30 возьмет верх над философской, то я жалею бедных кельтов. Они
подвергнутся опасности очутиться под управлением какого-нибудь ханжи в рясе или
в сутане, который будет стегать их плетью одной рукой и бить распятием другой.
Если это случится, то придется проститься с изящными искусствами и наукой;
ржавчина суеверия окончательно погубит этот любезный народ, созданный для
общественной жизни». По поводу воображаемых чудес янсенистского диакона Пари, он
писал: «Говорят, что конвульсионисты снова кувыркались на могиле аббата Пари;
говорят, что в Париже жгут все хорошие книги, что там более, чем когда-либо,
страдают безумием, но уже не веселым, а мрачным и молчаливым. Ваша нация самая
непоследовательная из всех европейских наций; в ней много ума, но никакой
последовательности в мыслях. Такой она является во всей своей истории». В письме
от 28 февраля 1775 г. он говорит: «У вас действительно есть несколько философов;
но подавляющее большинство суеверных. Наши немецкие священники, как католики,
так и гугеноты, признают только свои интересы; над французами господствует
фанатизм. Эти горячие головы невозможно образумить: они считают за честь
доходить до исступления». В письме от 9 июля 1777 г.: «Как жалко, что французы,
столь впрочем вежливые и любезные, не могут совладать с своим варварским
неистовством, так часто заставляющим их преследовать невинных. Говоря по правде,
чем более анализируешь нелепые басни, лежащие в основе всех религий, тем более
жалеешь людей, беснующихся по поводу таких пустяков». «Я не могу сказать, до
какой степени меня забавляют ваши французы, — писал он д’Аламберу 7 мая 1771 г.
— Эта нация, столь жадная до новостей, беспрестанно доставляет мне новые
зрелища: то изгоняются иезуиты, то требуются свидетельства об исповеди, то
разгоняется парламент, то снова призываются иезуиты; министры меняются через
каждые три месяца; французы одни доставляют темы для разговоров всей Европе.
Если Провидение думало обо мне, создавая мир (а я допускаю такое предположение),
то оно сотворило этот народ для моего развлечения». Немецкая спесь не уступает в
этом случае французскому «тщеславию».
В другом письме он говорит: «Я боюсь, что мы покроемся ржавчиной, если Париж,
движимый великодушием, не пришлет кого-нибудь пообчистить нас. Холодные идеи

Балтики леденят умы, как и тела, и мы замерзли бы, если бы время от времени
какой-нибудь галльский Прометей не приносил небесного огня, чтобы оживить нас».
«Ваши французы, которых всегда можно утешить водевилем, поднимают крик, — писал
он 25 июля 1771 г., — когда война вызывает новые налоги, но какая-нибудь шутка
заставляет их забыть обо всем. Таким образом, благодаря превосходному действию
их легкомыслия, склонность радоваться берет у них верх над всеми соображениями,
могущими заставить их печалиться». Несколькими месяцами позднее он писал: «Если
у нас нет ничего совершенного, то зато у нас имеются два учителя, разгоняющих
все наши печали: во-первых, — надежда, а во-вторых, — запас природного
веселья, которым особенно богаты ваши французы: песня или удачно сказанное слово
разгоняют все их невзгоды. В неурожайный год преподносится куплет Провидению;
если возвышаются налоги, горе откупщикам, имена которых могут попасть в стихи.
Таким образом они находят утешение во всем, и они правы; я присоединяюсь к их
мнению. Смешно огорчаться по поводу тленных вещей мира сего; если Гераклит
проливал слезы, то Демокрит смеялся. Будем же смеяться, любезный д’Аламбер».
Непостоянство французского характера вызвало новые замечания с его стороны, при
восшествии на престол Людовика ХVI он писал: «про него рассказывают чудеса; вся
кельтская империя поет хвалебные гимны. Тайна заслужить популярность во Франции
заключается в новизне. Наскучив Людовиком ХIV, ваша нация задумала наругаться
над его похоронным поездом; Людовик ХV также слишком долго царствовал; покойный
герцог Бургундский заслужил похвалы, потому что умер, не успев взойти на
престол; последнего дофина хвалили по той же причине. Чтобы угодить вашим
французам, им надо доставлять нового короля каждые два года; новизна — божество
вашей нации; как бы хорош ни был их государь, они в конце концов найдут в нем
недостатки и смешные стороны, как будто король перестает быть человеком».
Считая, что будущее Франции связано в значительной степени с блеском наук и
искусств, он говорит: «В Париже должны помнить, что когда-то Афины привлекали к
себе все нации и даже своих победителей-римлян, выражавших уважение к афинской
науке и получавших там свое образование. Теперь этот невежественный город не
посещается никем. Та же участь грозит и Парижу, если он не сумеет сохранить
преимущества, которыми пользуется».
В своем рассказе Мой поход 1792 г., Гёте вспоминает, что французы, зная, до
какой степени немцы нуждались в съестных припасах, доставили им их, как будто
они были их товарищами, и вместе с тем прислали брошюры на французском и
немецком языках, излагавшие все преимущества свободы и равенства. Это —
типичная черта французского прозелитизма. Гёте признает, что такое дружеское
хлебосольство, стремление побрататься и «строгое соблюдение республиканской
армией перемирия» должны быть отнесены к чести французов. В своих Беседах с
Эккерманном, Гёте, называвший Вольтера наиболее французским писателем и любивший
говорить: «никогда не будет узнано все, чем мы обязаны Вольтеру», перечисляет
достоинства, которых французы ищут в литературе. «Глубина, гений, воображение,
возвышенность, естественность, талант, благородство, ум, остроумие,
здравомыслие, чувствительность, вкус, умение, точность, приличие, хороший тон,
сердце, разнообразие, обилие, плодовитость, теплота, обаяние, грация, живость,
изящество, блеск, поэзия стиля, правильная версификация, гармония и т. д.».
Признавая особенность стиля у каждой нации, Гёте прибавляет, что французы,
«общительные по натуре, стараются быть ясными, чтоб убедить читателя, и украшают
свои произведения, желая понравиться ему»; но, с другой стороны, он объявляет
область нашей литературы слишком ограниченной. «Напрасно упрекают нас, немцев, в
некотором пренебрежении формой, — пишет он, — мы все-таки превосходим
французов глубиной». «Французам всего более нравится наш идеализм;
действительно, все идеальное служит революционной цели». Глубокая мысль,
делающая понятным сочетание во Франции идеалистического направления с
новаторским духом. Гёте признает за французами «ум и остроумие», но «у них нет,
— говорит он, — ни устоев, ни уважения к религии». «Они хвалят нас, —
прибавляет он, — не потому, что признают наши заслуги, а единственно потому,
что могут сослаться на нас в подтверждение какого-нибудь партийного мнения». Это
значит, что Гёте часто находил французов слишком «субъективными».
Суждение о французах Гейне хорошо известны; они «любят войну ради войны,
вследствие чего их жизнь, даже в мирные времена, наполнена шумом и борьбой»; они
смотрят на любовь к отечеству, как на высшую добродетель, соединяют в себе
легковерие с величайшим скептицизмом, «примешивают к тщеславию погоню за
наиболее прибыльными местами», обнаруживают непостоянство в своих
привязанностях, обладают «общей манией разрушения», вечно сохраняют
«сумасбродство юности, ее легкомыслие, беззаботность и великодушие». «Да,
великодушие и не только общая, но даже детская доброта, проявляющаяся в прощении
обид, составляет основную черту характера французов, и я не могу не прибавить,
что эта добродетель исходит из одного источника с их недостатками: отсутствия
памяти. Действительно, понятию о прощении соответствует у них слово забыть:
забыть обиды». Объяснение Гейне слишком просто: великодушие состоит не из одних
отрицательных качеств.
Ida Kohl указывает на следующие главнейшие черты французского национального
характера: патриотизм, склонность прощать, откровенность, любовь к разговору,
остроумие, грация, вежливость. «Одной евангельской заповеди французы следуют
буквально: заповеди прощения. Они постоянно говорят: без всякого зла; это
забыто. Они все — bons enfants, и действительно: каждый из них одновременно и
добр, и ребенок». Они очень откровенны: «у них ничто не скрывается и ни о чем не
умалчивается намеренно. Все, даже слезы, принимаются ими за чистую монету». По
сравнению с французскими слезами немецкие являются, если можно так выразиться,
«стоячей водой». Разговор во Франции — целый мир. «Здесь действительно не щадят
усилий, и французы чрезвычайно ценят умение выражаться. Разговаривать — значит
для них думать вслух. Франция — это ум, грация, вежливость, восторженность; она
напоминает стакан пенящегося шампанского. Французы во всем находят хорошую
середину, почти не оставляющую места крайностям». Что касается французской
дружбы, то «ей нет равной; я часто имела случай убедиться, что французы защищают
своих друзей, не жалея крови».
Галльская любовь к разговору поражает всех немецких путешественников: «Французу,
— говорит Иоганна Шопенгауэр, — необходимо болтать, даже когда ему нечего
сказать. В обществе он считает неприличным хранить молчание, хотя бы только в
течение нескольких минут». Поэт Арндт писал в конце восемнадцатого столетия: «Мы
слишком много рассуждаем, а француз желает лишь разговаривать и всего касаться
слегка; глубокомысленный немецкий разговор для него настоящая мука. Он говорит с
одинаковой легкостью о новой победе, о последнем происшествии или о дающейся в
театре пьесе. Горе нам, если мы будем говорить с ним более нескольких минут, не
вставив какой-нибудь шутки!»
По мнению C. J. Weber’a, автора Демокрита, судящего о Франции также по ХVIII
веку, «французы имеют право занять первое место среди народов и составляют
действительно высшую нацию по своей живости и быстроте ума. Умеренный климат,
превосходное вино, белый хлеб, чрезвычайная общительность со всеми окружающими,
с женщинами, так же как со стариками и молодыми людьми, — все у них, даже их
coin du feu (уголок у огня) указывает на непреодолимую склонность к веселью и
увлечению. Когда другие плакали бы или корчились от бешенства, они смеются, и
так было всегда, до, во время и после революции, вчера, как сегодня». «Их

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39

Психология французского народа

ПСИХОЛОГИЯ

LIB.com.ua [электронная библиотека]: Альфред Фуллье: Психология французского народа

комбинации могут быть исключены». Рассуждать так — значит забывать, что
сущность гения в том и заключается, чтобы вносить новое и непредвиденное в века
и события. Эти «счастливые случайности», которые можно сравнить с появлением
нового вида путем неожиданной комбинации зародышей, не могут быть предусмотрены
нашими вычислениями.
В истории народов играют иногда значительную роль даже побочные обстоятельства.
Раса Кро-Маньон (Cro-Magnon), говорит Катрфаж, была выше расы Furfoz; последняя
не умела ни стрелять из лука, ни рисовать; первая же искусно рисовала и
употребляла лук и стрелы. Но последняя обладала гончарным искусством, которое
было неизвестно первой, отсюда множество преимуществ на стороне расы,
признаваемой низшей и с менее развитым черепом. Древние перуанцы достигли
высокой степени цивилизации в агрикультуре, гончарном искусстве, архитектуре и
устройстве дорог; но у них не было никакого письма; отсюда и глубокая отсталость
по отношению к европейским цивилизациям. Предположите вместе с Тардом, что порох
был бы изобретен во времена римлян, что само по себе не представляло бы ничего
невозможного, — или компас и книгопечатание, — и судьбы древнего и нового
миров изменились бы; настоящих средних веков без сомнения не было бы. Варвары,
несмотря на их прекрасные «длинные черепа», встретили бы отпор; а если бы они
водворились в какой-либо стране, книги скоро поставили бы их на высший уровень.
Можно следовательно сказать вместе с Тардом, что случайность, в форме гениальных
изобретений или случайных открытий, играла огромную роль в эволюции обществ.
Дарвин часто говорит о счастливых случайностях; возможно, что он преувеличивает
их значение и сферу действия, но несомненно, что они занимают значительное место
в естественной истории, а еще большее — в общественной. Ветер переносит через
моря семена растения на какой-нибудь остров или более или менее отдаленный
континент, и вот — новый пришлый вид, появившийся случайно; Тард имеет
основание предполагать, что аналогичные явления происходят в общественной среде.
Мы не допускаем конечно, как допускает это Ренувье и даже Тард, чтобы случайное
было свободно, чтобы оно могло возникнуть и не возникнуть. Оно детерминировано,
как и все остальное, но оно не укладывается в рамки однообразной эволюции,
заранее начерченной в наших головах в ее различных фазах, эволюции, которая
представляла бы собой бесконечную борьбу между расами или классами. Это
подвижной детерминизм: благодаря именно тому, что он повсюду и во всем, он может
принимать все формы и проходить по всем путям. Борьба этнических и социальных
групп — лишь его низшие и временные проявления.
Таким образом, даже по отношению к целым народам с резко выраженным национальным
характером, можно допустить лишь очень общие и неопределенные предсказания.
Колесо истории никогда не возвращается на то же самое место; история не
повторяется; прогресс наших обществ — «величественная драма», смысл которой мы
можем достаточно понять, чтобы должным образом выполнить в ней свою роль, но
развязку которой мы не в состоянии предугадать. Мы даже не можем, говорит Джемс
Уорд, вывести настоящее из прошедшего по методу Милля; как же могли бы мы
предусмотреть будущее? В области ощущений человек ненасытен; новые потребности
возникают беспрерывно, прежде чем получают удовлетворение старые; в области
науки каждый шаг вперед открывает новые горизонты, ставит вопросы, о которых
ранее не подозревали, вызывает предприятия, о которых не грезили. Стюарт Милль
допускает, вместе с Огюстом Контом, что прогресс человечества зависит в
наибольшей степени от прогресса знаний (он забывал о религии, искусствах и даже
обычаях, представляющих собой важные данные); но кто может предвидеть прогресс
науки, а следовательно соответствующие изменения в научных взглядах и во всем,
зависящем от них?
Итак, мы приходим к тому выводу, что два элемента в истории народов не поддаются
вычислению: с одной стороны, индивидуальные и коллективные характеры, а с другой
— непрерывное открытие универсальных законов. Как в субъективной, так и в
объективной сфере имеет свое место непредвидимое, и социальная астрономия,
основанная на априорном знании характеров, представляется химерической.
Но, не приписывая психологии народов те пророческие свойства, о которых мечтал
Стюарт Милль, нельзя отрицать ее полезности для общественной науки, приложением
которой должны были бы быть истинная юриспруденция, политика и экономика. Сама
общественная мораль и национальная педагогия должны были бы основываться на
изучении национальных характеров, задачу усовершенствования которых они берут на
себя. Наконец, история должна получить новое освещение под влиянием психологии
народов. Чистая история — лишь подготовка материала для наук об обществах,
которая должна изучать их не только в их прошлом, но и в их законах,
господствующих над всей эволюцией. Мы видели, что среди этих законов первое
место занимают психологические. Стремясь сделаться научной, история стремится
быть лишь приложением общественной психологии и частью общественной науки. Как
описание фактов и даже как критика доказательств, она — лишь документальная
работа, орудие изысканий; она обдумывает все пережитое человечеством; но она еще
не настоящая наука, пока из фактов не выяснятся социальные законы. История, как
социология, изучает не ad narrandum и не ad probandum, а, как говорит
Фюстель-де-Куланж, — ad intelligendum. Каждое из существовавших обществ было в
своем роде живым существом; историк должен не только описать его, но и объяснить
его жизнь. Он должен показать, как функционировали органы обществ, их право, их
политическую экономию, религию, философию, мораль, науку, искусства, их
умственные привычки, обычаи, их представление о бытии. Ясно следовательно, что
историк-социолог должен изучать характер народов, их физическую, умственную и
моральную среду, наконец их социальную среду и их сношения с другими народами.
История, утверждает Гумплович, не создание человека: она продукт природы. Но это
значит забывать, что человек и общества — сами продукт природы и венец ее.
Следовательно история должна объяснять развитие самого человечества не только
одной природой, но природой и человеком. Не утверждая вместе с Лазарюсом, что
бытие народов не покоится ни на каких чисто объективных отношениях, — вроде
тождественности расы, общности языка, имущественных порядков и т. д., —
необходимо признать, что субъективные отношения и социальные связи непрерывно
возрастают; народ прежде всего — собрание людей, смотрящих на себя, как на
народ, «умственное создание тех, кто непрерывно создает его»; его сущность — в
сознании.
Мы увидим, что этот тип нравственного единства, основанного на вековой общности
чувств и идей, немногие нации осуществили в той мере, как французская.
КНИГА ПЕРВАЯ
ЕВРОПЕЙСКИЕ РАСЫ И ИХ УЧАСТИЕ В ОБРАЗОВАНИИ ФРАНЦУЗСКОГО ХАРАКТЕРА
ГЛАВА ПЕРВАЯ
ЕВРОПЕЙСКИЕ РАСЫ
Всякая возникающая наука, подобно юности, отличается гордостью, резкостью,
склонностью увлекаться, поспешностью в выводах. Антропология служит примером
этого. Вряд ли что сравнится со смелостью утверждений, основанных как раз на

наименее достоверных, но новых или вновь изучаемых данных. Общий прогресс
человечества, говорит один из догматиков дарвинистской антропологии, впрочем
настоящий ученый и мыслитель, требует истребления железом или голодом,
исчезновения с лица земли медленно развивающихся и миролюбивых рас; в ближайшем
столетии «последние сентименталисты увидят истребление многих народов». Не
следует довольствоваться утверждением, что сила первенствует над правом, в том
смысле, что всякое право имеет своим источником проявление силы; необходимо
пойти далее: «Сила существует, говорит Лапуж, но мы не уверены в существовании
права». Предвзятость взглядов некоторых дарвинистов граничит с фанатизмом, а
иногда, когда дело идет о применении этих взглядов к социологии, прямо с
жестокостью. Быть может, им следовало бы придти ко взаимному соглашению, ранее
чем осуждать на погибель большинство человеческого рода.
В самом деле, в анализе и классификации национальных характеров лингвисты,
политики и сами антропологи, произвели большую путаницу. Сначала лингвисты,
классифицируя народы по языкам, создали свою теорию «народностей»: панславизм,
пангерманизм и т. д. Но на это антропологи не без основания возражали им, что
сходство языков еще вовсе не предрешает сходства рас. Галлы, говорят они, очень
скоро научившиеся языку своих завоевателей, остались тем не менее галлами. Саксы
навязали свой язык кельтам Великобритании; норманны, завоевавшие после того
Англию, не могли внести в нее своего языка. Было замечено, что даже во Франции
воины Роддона, после того как они в течение столетия владели Нормандией, уже
говорили только по-французски. Вслед за лингвистами явились историки и политики,
еще более запутавшие вопрос. По примеру Вальтера Скотта, оба Тьерри (а также
Вильям Эдвардс) смешали нации с расами, чем так хорошо воспользовались политики.
Наконец, мы уже видели, до какой степени злоупотребляют соображениями о расах
сами антропологи. Никоторые из них говорят нам о расах, когда они должны были бы
говорить просто о типах, т. е. об известных комбинациях характеров. Эти
комбинации очень изменчивы, между тем признаки настоящих рас постоянны.
Существуют французский, английский, немецкий типы, но не существует французской,
английской или немецкой расы. Если бы захотели распределить Европу по расам,
превосходно заметил тот самый антрополог, слова которого мы недавно цитировали,
то «я ручаюсь, что никто не сумел бы поставить ни одного пограничного камня».
Действительно, составные расовые элементы почти одни и те же во всей Европе, за
исключением некоторой татарской примеси на востоке. По выражению Топинара,
народы — лишь продукт истории. Человеческие расы ни в чем не походят на
зоологические, ни даже на расы домашних животных, как их понимают и создают по
своему желанию зоотехники, причем им всегда известна родословная этих рас. Так
называемые национальные расы являются перед наблюдателем в такой же степени
спутанными и в том же неустойчивом виде, как это, по словам Топинара,
наблюдается у голубей или собак, предоставленных свободному скрещиванию. Нельзя
говорить о расах в применении к этим животным; это лишь более или менее
неопределенные типы. «Такова же, — говорит Топинар, — история европейских
рас». В настоящее время не существует отпрысков человечества, которые отличались
бы первоначальной однородностью первобытных племен. «Повсюду можно встретить
все, что угодно»: среди европейских черепов, «более или менее китайские или
негритянские», причем их можно «безразлично назвать французскими, английскими
или русскими, и т. д.». Только очень изощренный глаз может усмотреть
совокупность признаков, более выступающих на вид, нежели другие и образующих
тип, «всегда впрочем более или менее искусственный». Всем памятные ошибки должны
были бы наводить на сомнение антропологов. Однажды в Сальпетриер открыли
кладбище, где, как говорили, были похоронены «солдаты союзной армии 1814 г.».
Очень известный краниолог, преждевременно злоупотреблявший искусством
определения типов, исследовал черепа и заявил, что один из них принадлежал
финну, другой — башкиру, третий — калмыку, четвертый — кельту и так далее. К
несчастью, через некоторое время стало известным, что в этом месте были
погребены женщины, умершие от холеры в 1832 г.
Математик Шейсон вычислил, что если допустить, что во Франции не происходило
браков между кровными родственниками, то предполагая по три поколения на каждое
столетие, пришлось бы придти к заключению, что в жилах французов течет кровь по
крайней мере двадцати миллионов современников 1000 года. Если же взять за
исходную точку начало христианской эры, то эта цифра перешла бы за 18
квинтильонов. Чтобы выразить то же число, соответствующее междуледниковому
периоду, пришлось бы покрыть цифрами всю поверхность земного шара. Из этих
невозможных чисел математически выводят то заключение, что между людьми должны
были происходить бесчисленные скрещивания, что у всех обитателей одной и той же
местности, провинции и даже нации необходимо должны быть общие предки.
Оказывается, что между согражданами существует фактическое родство. Это родство
переходит даже границы национальностей: у французов, немцев и англичан имеется
множество общих предков, и они принадлежат к одним и тем же родословным
деревьям. Но в таком случае, во что же обращается политика «рас», проповедуемая
некоторыми антропологами и социологами?
Однако в теории рас есть нечто несомненное. Дело в том, что смешения одних и тех
же рас или подрас происходили в различных пропорциях и что это разнообразие
типов не осталось без влияния на среднее физическое строение или на средний
темперамент каждого народа. Вследствие этого сторонники «борьбы рас» должны были
обратить свои исследования на каждую отдельную нацию, для того чтобы отделить и
определить ее составные элементы.
Вместе с большинством антропологов, а именно: Брока, Вирховым, Ланьо,
Заборовским, Гами (Hamy), Топинаром, Коллиньоном, Верно, Каррьером, Овелаком,
Мануврие, Лапужем, Отто-Амноном, Ливи, Беддо и т. д., мы допускаем, что можно
отдать себе приблизительный отчет относительно главнейших подрас, входящих в
состав каждого населения и определяющих его антропологический тип. Заметим
прежде всего, что человеческие расы и подрасы распознаются гораздо менее по
цвету кожи, чем по морфологическим признакам, особенно касающимся черепа и
мозга. Цвет устанавливается, по-видимому, в зависимости от климата, под влиянием
векового действия последнего, и в настоящее время уже предустановлен в самом
зародыше: жаркому и влажному климату соответствует черный цвет, холодному и
влажному — белый, сухому — желтый и коричневый. Гораздо большее значение имеет
удлиненная или расширенная форма черепа, его вместимость, форма носа, скул,
груди, высота роста и т. д. На основании этих признаков можно придти к
заключению, что белолицые представляют собой смесь двух главных элементов, с
которыми мы встретимся во Франции и которых некоторые антропологи, вместе с
Линнеем, наделяют известными характерными признаками.
Впереди всех стоит, по их мнению, Homo Europaeus, старинный «диагноз» для
чистокровного представителя этого типа таков: белокожий, сангвинического
темперамента, мускулистый, с длинными белокурыми или рыжими волосами,
светло-голубыми глазами, легкий, тонкий, изобретательный. Он большого роста,
очень силен, с продолговатым лицом, тонким носом, прямым или горбатым, длинной
шеей, длинным корпусом и длинными членами: «все его развитие направлено в
длину». В дополнение к этим признакам современные ученые присоединяют еще
черепной показатель; выражающийся дробью 0,744. Эта цифра указывает на
относительно длинный или долихоцефалический череп. Затем следует Homo Alpinus
Линнея, характеризующийся как раз противоположными физическими и психическими

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39

Психология французского народа

ПСИХОЛОГИЯ

LIB.com.ua [электронная библиотека]: Альфред Фуллье: Психология французского народа

общительный характер, — прибавляет Вебер, — их пчелиная покорность своему
господину (лилии в сущности лишь плохо нарисованные пчелы) достаточно объясняют
их историю и их жизнь. Это — дети, которых конфетка излечивает от всех
болезней… В этом ребячестве или, если хотите, в этой женственности характера
самая отличительная черта расы. Их имена, их литература и философия носят
отпечаток женского ума, т. е. печать изящества, грации и легкомыслия; всем этим
они обязаны влиянию женщины, которое нигде так не велико, как во Франции. Их
интересует одно настоящее; прошлое забывается ими только потому, что оно —
прошлое; а будущее не беспокоит их. Нетерпеливые, непостоянные, лишенные чувства
справедливости, вечно колеблющиеся между двумя крайностями, они не способны
установить прочную свободу и не достойны ее. Их история и их новейшие учреждения
вполне подтверждают это. Французы кротки, скромны, послушны, добры по
наружности, если их не раздражать; но, приходя в возбуждение, они становятся
жестокими, надменными, неприязненными. Вольтер, хорошо знавший своих
современников, называл их тиграми-обезьянами». По мнению того же автора, взгляд
которого как нельзя лучше резюмируют суждения и предубеждения его современников,
«ни один народ не обладает в таком изобилии умом, как французы: они быстро
схватывают все и умеют привить свои идеи другим, иногда в ущерб
действительности. Одна звучная фраза способна воспламенить или успокоить гений
этого народа, так же как и отвратить его от гибельных ошибок. Остроумное слово,
переходя из уст в уста, всегда доставляло утешение французам в самых великих
несчастиях. Всем памятно действие, произведенное на солдат, боровшихся с голодом
и отчаянием в верхнем Египте, знаменитой надписью: дорога в Париж, замеченной на
одном столбе. О генерале Каффарелли, лишившемся ноги на Рейне, говорили: он все
же стоит одной ногой во Франции. Что касается Марии-Антуанеты, то о ней
говорили, что она приехала в Париж из-за Луи (т. е. Людовика), тогда как позднее
Мария-Луиза приехала из-за Наполеона31. Несмотря на все ужасы революции, этот
легкомысленный народ, живущий изо дня в день, вспоминает об этой эпохе, лишь как
о времени, когда чувствовался недостаток в топливе и освещении и когда соседи
поочередно приносили друг к другу вязанку хвороста, чтобы поболтать при огне.
Французы ослепляли наших предков модами, вкусом, нравами, языком; нас —
политической и религиозной свободой, а затем военными успехами. Это — греки, но
только в профиль! Греки и римляне победили другие народы своим языком; так же
поступили и французы, язык которых царит в Европе. Французской веселости, для
которой у немцев нет специального слова, так как им незнаком самый предмет, надо
искать не в Париже, а по ту сторону Луары и Жиронды. Какая тишина была в наших
деревнях, когда через них проходили немецкие войска! Но лишь только появились
французы, и лишь только они успевали удовлетворить первым требованиям голода и
жажды, деревня обращалась в настоящую ярмарку… Их незнание географии, их
равнодушие ко всему иностранному, их национальное фанфаронство и хвастовство —
достойны смеха; этим объясняется ненависть к ним других народов, которая
проявлялась гораздо ранее революции и на которую они ответили великодушием, так
как с 1789 г. хотят брататься со всем миром. Наряду со многим дурным, мы обязаны
этой нации многим хорошим. В какой другой стране, спрашиваю я вас, иностранец
бывает встречен, обласкан и может поступать по своему усмотрению, как в этой
веселой, радушной, предупредительной Франции? И так было всегда, даже в эпоху,
когда все французы считали себя великими людьми и героями, даже когда гениальный
Бюлов называл их амазонками. Мы были угнетаемы и тиранизируемы ими в течение
двадцати лет; но — положа руку на сердце — если бы мы, когда мы говорим на их
языке, могли хотя в слабой мере симпатизировать их уму и их живости, каких
великих вещей не предприняли бы мы вместе с ними? Кто хочет оценить любезность
французов, пускай отправится недели на две в Лондон».
В гораздо более недавнее время, Вагнер в своем письме к Габриелю Моно говорил:
«я признаю за французами удивительное умение придавать жизни и мысли точные и
изящные формы; о немцах же я скажу, напротив того, что они кажутся мне тяжелыми
и бессильными, когда стараются достигнуть этого совершенства формы… Я хотел
бы, чтобы немцы показали французам не карикатуру французской цивилизации, а
чистый тип истинно оригинальной и немецкой цивилизации. Осуждать с этой точки
зрения влияние французского ума на немцев — не значит осуждать самый
французский ум… В каком недостатке всего более упрекают ваших
соотечественников самые образованные и свободомыслящие французы? В незнании
иностранцев и в вытекающем отсюда презрении ко всему нефранцузскому. Результатом
этого у нации являются кажущиеся тщеславие и надменность, которые в данный
момент должны быть наказаны. Но я прибавляю, с своей стороны, что этот
недостаток должен быть извиняем французам, потому что у их ближайших соседей,
немцев, нет ничего, что могло бы заставить их изучать цивилизацию, отличную от
их собственной».
Это однообразие в суждениях о нашем национальном характере доказывает, как
справедливо замечает Гран-Картрэ, «что существует немецкая манера рассуждать о
всем французском, которой поддаются даже самые просвещенные умы». Так, когда
Гиллебранд говорит, что власть приличий у нас стоит выше всего, что все
добродетели французов носят в высшей степени общественный характер, что нигде
так не распространена честность, что отношения между слугами и господами у нас
превосходны, что любовь к порядку — выдающаяся черта нашего характера, что
кухня и туалет — два жизненных вопроса для французской хозяйки дома, что
француз в высшей степени чувствен, но на свой особый манер, что для этого по
преимуществу общественного существа религия — скорее партийная страсть, нежели
глубокая вера, что француженка — «артистка в разговоре» и т. д., он только
повторяет, что могли бы сказать Арндт, Коцебу, мадам Ларош, Гуцков, Ида Коль и
другие. Но Гиллебранд, для которого не прошло безнаказанно его двадцатилетнее
пребывание во Франции, признает еще, что «француз способен на самую благородную,
бескорыстную и преданную дружбу, чего многие не признавали за ним», что он
«более обязателен и услужлив, чем германец», что он экономен по преимуществу,
что «супружеская неверность реже встречается у него, чем это можно было бы
думать на основании известной литературы». Отделяя хорошее от дурного,
Гиллебранд находит много общего между французом и ирландцем: та же любезность,
говорит он, та же общительность, тот же ум, та же грация, то же хвастливое
добродушие. Но, «раз человеку не достает руководительства и правила, он мечется,
как безумный, по воле всех ветров».
Мариус Фонтан посещает в 1870 г. главнейшие северные и восточные города Франции,
объезжает поля сражений, записывая свои наблюдения и все слышанное им от других.
Он встречает прусских офицеров, восторженно отзывающихся о французах, а особенно
одного, который говорит ему: «я должен признать, что вступал в дружеские
отношения со всеми семьями, у которых оставался более недели. Я покинул со
слезами на глазах мою последнюю квартиру в Нормандии и поддерживаю переписку со
многими из моих хозяев. Я живу во Франции девять месяцев и не только не встретил
ни малейшей невежливости, но, напротив того, встречаю любезности и внимание

всякого рода». В другом месте, в Седане, высший офицер, превосходительство,
также с похвалой говорит ему о французах и француженках. «Они могут быть
болтливы, хвастливы, плохие политики; но они деликатны, умны, мужественны; и в
этот раз они храбро сражались. Было бы трудно доказать их физический упадок.
Если они действительно распутны, то они были такими всегда. А женщины? Я вас
уверяю, что французская женщина нисколько не упала ни в физическом, ни в
нравственном отношении. Большинство из тех, с которыми я встречался, производили
на меня импонирующее впечатление. Кокетки! Но что это значит? В них есть что-то
пикантное и блестящее; приветствие и комплимент еще имеют для них большое
значение; они любят веселье и удовольствия, но наряду с этим они очень хорошо
понимают серьезные стороны жизни, трудолюбивы, экономны, религиозны и отличаются
хорошей нравственностью».
Известно, как Карл Фохт, отвечая на нападки Моммзенов и Фишоров, возвысил голос
в пользу побежденной Франции в своих Политических Письмах. «Услуги, оказанные
Францией европейской цивилизации даже при правлении Наполеонов, так значительны,
— говорит он, — ее содействие прогрессу и культуре нашего времени настолько
необходимо, что, несмотря на все совершенные ею ошибки и на всю ответственность,
навлеченную ею на себя, симпатии возвращаются к ней, по мере того как судьба
наносит ей свои удары. Все декламации нашей прессы по поводу деморализации и
нравственной испорченности Франции, даже ее действительные преступления
бессильны против этого: симпатии берут верх и будут брать все более и более… Я
говорю себе, что Европа без Франции была бы хилой, что без нее нельзя обойтись и
что в случае, если бы она исчезла, ее должны были бы заменить другие, менее
способные играть ее роль. Эти французы составляют нечто, и всякий, отрицающий
это, вредит самому себе».
КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
ВЫРОЖДЕНИЕ ИЛИ КРИЗИС
ГЛАВА ПЕРВАЯ
ВЛИЯНИЕ СУЩЕСТВУЮЩЕЙ ФОРМЫ ЦИВИЛИЗАЦИИ, ВОЙН И ПЕРЕСЕЛЕНИЙ В ГОРОДА
Вырождение может быть физиологическим или психологическим. В первом случае оно
отзывается на темпераменте и органическом строении, т. е. на условиях
жизнеспособности и плодовитости. Существует мнение, что французский народ
вырождается в этом направлении. Но, прежде всего, многие из явлений,
указывающих, по-видимому, на ослабление темперамента или организма французской
нации, — лишь усиленное проявление общих последствий, вызываемых у всех народов
современной цивилизацией, которую, впрочем, также считают общей причиной
вырождения. Вместе с возрастающим разделением труда, продуктом промышленного и
научного прогресса, различные функции ума и тела упражняются неравномерно,
происходит переутомление или вредная работа в одной части и недостаточное
упражнение или полное бездействие в другой; отсюда и частичное разрушение
различных органов, общее расстройство здоровья, нарушение равновесия в
организме, в темпераменте, в характере. Мозг или скорее некоторые его области
часто слишком возбуждены, в то время как остальное тело в пренебрежении. «Во
многих отношениях, — говорит английский физиолог Балль, — воспитание и
цивилизация способствуют энервации и ослаблению организма, подрывают природные
силы и здоровье человеческого существа». Алкоголь, табак, чай, кофе, чрезмерный
умственный труд, бессонные ночи, излишества в удовольствиях, сидячая жизнь,
искусственное поддерживание существования слабых и многие другие причины вредят
в новейшее время органическому строению и темпераменту. Вместе с ростом
цивилизации подбор происходит все более и более в пользу ума, а результатом
этого является ослабление в подборе наиболее крепких организмов. Работник,
слабый физически, но смышленый и образованный, достигнет лучшего положения; ему
будет легче жениться и оставить потомство; напротив того, крепко сложенный и
более сильный работник будет прозябать на низших должностях и часто умрет
бездетным. Отсюда, по истечении известного времени, нарушение равновесия в
народном организме в пользу мозга и в ущерб некоторым свойствам, более
приближающимся к животной жизни. К несчастью эти «животные» свойства являются
также основой воли, если рассматривать последнюю с точки зрения количества
энергии, а не ее качества или направления. Можно следовательно опасаться, чтобы
ослабление физических сил не повлекло за собой известного упадка моральной
энергии: мужества, пыла, постоянства, твердости — всего, что зависит от
накопления живой и движущей силы. Ум обостряется вместе с нервами, а воля
ослабляется с ослаблением мускулов. Тогда необходимо, чтобы сила характера была
заменена силой идей; но если к несчастью и в самых идеях царствует беспорядок,
то он не может не отразиться и на поведении.
Как мы уже сказали, во всех цивилизованных обществах высшее положение и средства
жизни обеспечиваются в борьбе за существование не нормальным строением
организма, а часто именно ненормальным развитием некоторых специальных
способностей, полезных для промышленности, искусства или какой-либо общественной
функции. Тогда тот или другой частный общественный интерес подчиняет себе
физиологический интерес расы, интерес нормального строения индивидуума.
Нарушения равновесия между различными способностями, развитие одних и атрофия
других встречаются повсюду все чаще и чаще, потому что из них можно извлечь
непосредственную пользу. Опасность лежит именно в этой полезной стороне; это
более отдаленная опасность, но она несомненна. Существуют условия равновесия,
отступить от которых раса не может, не жертвуя, ради потребностей настоящего,
своей будущей жизнеспособностью. Если мы не можем, по совету Руссо, вернуться к
лесной жизни, то мы должны по крайней мере поддерживать телесное здоровье, чтобы
иметь здоровую душу. Но к сожалению мы не то видим в действительности. Условия
современной цивилизации не похожи на условия жизни античных обществ и грозят
несомненными опасностями расе. В прежние времена слабая физическая организация
чаще всего влекла за собой устранение потомства; в настоящее время самым хилым и
самым недостойным индивидам предоставлена полная свобода размножаться; кроме
того их потомство ограждается всеми способами от естественного вымирания. В
конце концов, как замечают дарвинисты, получается борьба между соперничающими и
ничем несдерживаемыми способностями размножения. Индивидуум, стоящий нравственно
выше других, все более и более сторонится этой борьбы, предоставляя размножаться
низшим элементам. Таким образом подбор действует в обратном смысле, в пользу
всего худшего.
Прибавим к этому, что наследственность гораздо успешнее передает дурные
приобретенные привычки, нежели хорошие. Она скорее передает безумие и невроз,
чем предшествовавшую им силу мозга. Она увековечивает и усиливает повреждения в
органах цивилизованного человека, как, например, близорукость. «Могучая для зла
и медленная для добра», она быстро сообщает эпилепсию морским свинкам, но скупо
передает приобретения гения. Вследствие этого естественный или искусственный
подбор наиболее способных индивидов, вопреки всему противодействующему ему в
настоящее время, еще надолго останется «единственным средством гарантировать
расу от возрастающего стремления к вырождению, которое в конце концов поглотило
бы все выгоды цивилизации» (Балль).
Тем, кто жалуется на частое появление в настоящее время конституционных и
нервных заболеваний, оптимисты отвечают, что не следует судить о действительном
числе больных по статистическим сведениям и беспрерывно обогащающимся спискам
болезней современной медицины. Наши ученые констатировали множество болезней,

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39

Психология французского народа

ПСИХОЛОГИЯ

LIB.com.ua [электронная библиотека]: Альфред Фуллье: Психология французского народа

признаками: смуглым цветом кожи, темными или каштановыми волосами, темными
глазами, широким или умеренно-продолговатым черепом (брахицефалическим),
вогнутым носом средней толщины, широким лицом, средним или низким ростом, словом
общим развитием в ширину. Желтокожие народы состоят, как говорят нам, из двух
главных элементов: во-первых, нового типа, Homo Asiaticus (Линней),
характеризующегося желтым цветом кожи, меланхолическим темпераментом,
отсутствием гибкости, черными волосами и черными глазами, склонностью к
почитанию и скупостью, типа все еще долихоцефалического и в умственном отношении
стоящего очень высоко; и во-вторых, из уже упомянутого брахицефалического Homo
Alpinus. Влияние этого последнего очень заметно в Азии, а именно в Китае, куда
он проник, как утверждают, в качестве завоевателя, и где он, если верить Лапужу,
«заморозил» туземную цивилизацию, творцом которой был Homo Asiaticus (?).
Homo Europaeus встречается почти в чистом виде на великобританских островах и в
Исландии; он составляет преобладающий элемент населения приморской Бельгии,
Голландии, немецких областей, примыкающих к Северному и Балтийскому морям; он
широко распространен в Соединенных Штатах и Канаде и Австралазии; он входит
также важным составным элементом в населения равнин Германии и Франции. Словом,
он является представителем арийской, киммерийской и галатской рас, т. е.
индогерманцев и индоевропейцев еще недавно господствовавших теорий.
Наряду с Homo Europaeus а Homo Alpinus в Европе существует еще тип, называемый
Homo Mediterraneus или, согласно Бори, Homo Arabicus. Действительно, этнический
анализ обнаруживает по всей Европе присутствие древнего этнического слоя,
представляющего остатки рас, современных мамонту и северному оленю, а равно и
периоду полированных каменных орудий. Это — смуглолицые и длинноголовые люди,
довольно низкого роста с горбатым носом. Их называют расой Средиземного моря,
потому что они составляют преобладающее население островов и берегов последнего:
всего северного побережья Африки, Иберийского полуострова, Лигурийского берега,
южной Италии и Сицилии. Гораздо реже встречаются они в средней Италии и южной
Франции. Собственно, так называемые семиты отличаются от средиземноморской или
долихосмуглой расы «более высоким ростом, переломленным носом и общей сухостью
форм». Впрочем, большинство представителей расы Средиземного моря заключают в
себе примесь чернокожих племен северной Африки.
Второй этнический слой, открываемый антропологами в Европе, составляет раса с
широким черепом или брахицефалическая, о которой мы только что говорили: Homo
Alpinus. Это — те именно народности, которых Брока предложил назвать
кельтославянами. Согласно Эфору, современнику Александра Македонского, Кельтика
охватывала Испанию до Кадикса, Галлию к северу от Севенн и бассейна Роны,
значительную часть Германии, верхнюю и среднюю долину Дуная, южный склон
Ретических и Карнийских Альп до Адриатики и почти всю северную Италию. Мы знаем,
что в этих именно областях встречаются кельтославяне и в настоящее время; таким
образом свидетельство древности подтверждает мнение современной науки.
Предполагают (хотя без всяких доказательств), что кельтославяне пришли из Азии в
конце четвертичного периода; им даже приписывают иногда более или менее
монгольское происхождение и тогда их называют неопределенным именем туранцев5.
По мнению Лапужа, от которого он впоследствии отказался, в Верхней Азии можно
встретить целые массы савойяров и оверньятов, «запоздавших в своем
передвижении». Предполагается, что эти брахицефалы внесли с собой в Европу
азиатских животных и растительные породы6. Но откуда бы ни явились
кельтославяне, они составляют в настоящее время большинство европейского
населения; ими почти исключительно населена вся альпийская горная масса средней
Европы с ее отрогами: Овернскими горами, Вогезами и пр. К кельто-славянам
принадлежат: нижне-бретонцы, оверньяты, жители Севенн, савойяры, вогезцы во
Франции, большинство швейцарцев, баварцы, румыны, албанцы; ими покрыты
необъятные пространства России и северной Азии, где они сохранили свое
собственное «урало-алтайское» наречие, в то время как во всех других областях
они усвоили индоевропейские языки.
Остается еще третий слой, образуемый белокурой расой с продолговатым черепом.
Она встречается в чистом виде лишь на северо-западе, где впрочем близится к
своему исчезновению; в остальной же Европе попадается «лишь в спорадическом
состоянии или в очень сложных соединениях с другими расами».
Антропологи дали множество образчиков этнического анализа; их таблицы имеют
целью выяснить различие в составе одного и того же населения в разных
общественных слоях или в различные времена, а также и зависимость различных
антропологических типов от «известных социальных условий». При помощи именно
такого рода документов делались попытки, довольно впрочем сомнительного
свойства, создать «антропологию классов». По мнению некоторых, а именно: Лапужа
и Аммона, можно было бы вывести тот закон, что высшие классы наших обществ
богаче длинноголовым составным элементом; таким образом расположение
общественных слоев как бы обнаруживает процесс исторического наслоения: здесь
являются завоеватели и сеньоры; там — завоеванные, уступавшие им, как
предполагается, в уме и энергии7. Возьмем для примера этнический анализ,
произведенный Лапужем над прежними обитателями Монпелье: мы найдем у него, что
высшие классы были тогда долихоцефалами по сравнению с низшими; кроме того,
буржуазия была богаче средиземноморским элементом, т. е. смуглыми
долихоцефалами. Оба эти явления наблюдаются, как утверждают, во всех аналогичных
случаях. Другой закон, встретивший более общее признание, заключается в том, что
с доисторических времен брахицефалы стремятся затопить долихоцефалов путем все
усиливающегося вторжения в их ряды, путем поглощения аристократий демократиями,
в которых первые как бы растворяются.
В прежнее время белокурых долихоцефалов называли арийцами на том основании, что
языки и обычаи, называемые арийскими, развились, по-видимому, первоначально у
народов, среди которых господствовала белокурая раса. Но здесь именно философу
представляется случай задуматься над недостоверностью исторических и особенно
доисторических сведений. Сначала арийцев считали пришедшими из Азии; в настоящее
время полагают, что они появились в Азии из Европы. Вслед за Вильзером, автором
новой теории, антропологи усиливаются дискредитировать то, что Соломон Рейнах
называет «восточным миражем», быть может только для того, чтобы заменить его
западным. Всякий выдает свою излюбленную страну за колыбель так называемой
индоевропейской расы. Согласно одному из самых последних и наиболее остроумных
авторов этих гипотез (Пенка), арийцев следует признать продуктом скандинавского
климата. Это — братья длинноголовой расы Средиземного моря, но только
видоизмененные и несомненно побледневшие под влиянием влажного северного
климата. Перенеситесь, говорят нам, в четвертичную эпоху: северо-запад Европы
представлял громадную горную массу, покрывавшую отчасти нынешние моря: половину
Северного моря и полосу на запад от Норвегии. Массы водяных паров, приносимых
Гольфстримом, окутывали довольно густым и теплым туманом скандинавскую землю и
сгущались на этом северном Гималае, ледники которого они питали собой. Под

влиянием влажного и холодного климата — менее однако холодного, благодаря
Гольфстриму, чем можно было бы предположить, судя по присутствию льда — древняя
длинноголовая раса, называемая неандертальской, должна была, говорят нам,
измениться, как по внешнему виду, так и по своему темпераменту. Постоянная
влажность воздуха заполняет поры кожи, замедляет циркуляцию жидкостей в
организме, ослабляет сосудо-двигательную систему, притупляет чувствительность,
предрасполагает к вялости флегматического темперамента. Живя на болотистой и
поросшей лесом почве, среди тумана, под небом, покрытым густыми облаками, не
пропускающими световых лучей (до такой степени, что фотографирование делается
при этих условиях затруднительным), раса, первоначально сухая и смуглая, могла
приобрести значительную дозу флегматических свойств. Видимым результатом этого
должно было быть общее обесцвечение, выражающееся очень белой кожей, белокурыми
волосами, бледной окраской глаз. К несчастью остается очень сомнительным, как
думает Лапуж, чтобы Скандинавия была обитаема в четвертичную эпоху. Кроме того,
несмотря на климат, который должен был бы заставить побелеть эскимосов и
лапландцев, они упорно остаются смуглыми. Цвет кожи зависит отчасти от климата,
который заставляет ее белеть или чернеть в зависимости от более или менее
продолжительного действия на нее солнца; но он зависит также и от свойств
пигмента, передающихся наследственно. Если ребенок, в силу какой-либо
случайности зародышевой жизни, родился с черноватым пигментом, то он может
передать эту прирожденную особенность своим потомкам; а если дело происходит в
жаркой стране, где само солнце стремится придать коже темный цвет, то данная
особенность имеет более шансов быть переданной по наследству, а вероятно также и
более шансов для своего первоначального появления.
Впрочем и здесь можно указать на много исключений: тасманийцы, жившие более чем
в 40о от экватора, были так же черны, как негры Гвинеи; лапландцы и гренландцы,
несмотря на их холодное небо, более темнокожи, чем малайцы самых жарких стран.
Под тем же экватором, опоясывающим в Старом Свете землю эфиопов и папуасов,
черных, как смоль, в Америке не было найдено негров. Bory Saint-Vinsent замечает
даже, что в Новом Свете, напротив того, цвет туземцев тем белее, чем более они
приближаются к экватору. Что касается до желтолицых, то они встречаются под
всеми широтами, начиная с финнов, тунгусов и татар Сибири и Куры до бирманов,
сиамцев или аннамитов тропической зоны. Цвет кожи северных монголов темнее, чем
у южных китайцев. В общем, климат только благоприятствует известному
естественному подбору. Главным образом о белой расе можно сказать, что она
темнеет под влиянием солнца и что она белее в более холодных и влажных странах.
Но иметь темный цвет кожи — еще не значит быть негром.
В конце концов, европейская идиллия может быть оспариваема, хотя она
правдоподобнее азиатского романа. Можно лишь сказать, что белокурая раса пришла,
вероятно, с севера и что она была, как говорили греки, «гиперборейской», по
крайней мере по отношению к Греции.
В подтверждение этого гиперборейского происхождения так называемых арийцев
ссылаются на филологические доказательства. Так как, например, слово «mer»
(море) и даже слово корабль тождественно во всех арийских языках, то первые
арийцы должны были жить в близком соседстве с морем; следовательно они не могли,
как это долго думали, спуститься с высоких плоскогорий Памира и северной Азии.
Они не пришли также с берегов Каспийского или Черного морей. Действительно,
названия семги и угря тождественны у всех арийцев, между тем эти рыбы не водятся
в двух вышеупомянутых морях и впадающих в них реках. Лишь Скандинавия и
приморская область Германии обладают фауной и флорой протоарийцев, т. е. теми
животными и растениями, названия которых остались тождественными в различных
арийских языках. Однако и в этом случае не следует быть слишком доверчивыми: у
лингвистов такое богатое воображение! Они задумали воссоздать протоарийский
язык, оказавшийся в значительной степени фантастическим. Кроме того,
доказательства нетождественности какого-нибудь слова в данной группе языков
всегда очень слабы, так как древние названия могли исчезнуть. Все арийцы,
например, обозначают левую руку словами, различными в разных языках, а правую —
производными от слова dac, показывать. Следует ли отсюда заключить, спрашивает
С. Рейнах, что у арийцев, до их разделения, была лишь одна правая рука?
Поклонники белокурой европейской расы, этого цвета человечества, утверждают, что
ею именно вызвано великое умственное движение, когда-то приписывавшееся арийцам
Азии. На крайнем востоке, в очень отдаленную эпоху, китайцы оказываются в
соприкосновении с белокурым и высокорослым населением, занимавшим тогда Сибирь8.
В Индии, чистокровные брамины принадлежат, по-видимому, к той же долихобелокурой
семье. В этой стране еще существуют до сих пор воинственные племена с
продолговатым черепом; они встречаются также и на Памире. Палестина была занята
белокурыми, когда в нее вторглись настоящие семиты, и этот основной белокурый
тип должен был сохраняться там в течение долгого времени. На египетских,
халдейских и ассирийских памятниках часто встречаются изображения знатных лиц
того же типа. Тамагу древнего Египта белокуры. Египетские живописцы изображают
нам эллинов белокурыми, длинноголовыми и высокого роста9. Этот тип героической
Греции, сменивший долихосмуглолицых пелазгов средиземноморской расы, тождествен
типу галлов, германцев и скандинавов. Гомер беспрестанно говорит о прекрасных
белокурых волосах ахеян, но мы не находим у него ни одного хвалебного эпитета,
относящегося к брюнетам. Все его герои — высокого роста, белокуры и с голубыми
глазами, за исключением одного Гектора, принадлежавшего несомненно к расе
«Средиземного моря» и оказавшегося побежденным. В первой песне Илиады, Минерва
хватает Ахилла за белокурые волосы; в двадцать третьей песне Ахилл предлагает в
жертву свои бело-курые волосы, желая почтить тень Патрокла. Менелай белокур. В
Одиссее Мелеагр и Аминт белокуры. Виргилий наделяет белокурыми волосами Минерву,
Аполлона, Меркурия, Камерта, Турна, Камиллу, Лавинию и даже, что не невероятно,
финикийскую Дидону. Влюбленные Анакреона, Сафо, Овидия и Катуллия все белокуры.
Белокуры также почти все женщины героических времен. То же самое следует сказать
о богах и богинях: греческий Олимп всеми чертами напоминает скандинавский.
Венера — белокура. Эллинское божество по преимуществу, то, в котором Греция
олицетворила свой умственный гений в типичную красоту своей расы, бог света и
искусств, высший вдохновитель оракулов, Аполлон, обладал белокурыми волосами
(подобными солнечному свету), голубыми глазами и высоким ростом. В голубых
глазах Минервы, этого женского воплощения греческой мудрости, виднелась вся
лазурь и глубина моря. Нереиды и нимфы — белокуры. Диана белокура (как Луна).
Даже в царстве Аида Радамант белокур.
Могут, пожалуй, сказать, что белокурый тип, встречаясь реже, должен был
считаться модным. Разве римские женщины не красили своих волос, чтобы походить
на германских или галльских женщин? Без сомнения; но в одном важном отрывке
приводимом Соломоном Рейнахом, греческий физиономист Полемон изображает
чистокровных греков, принадлежащих к высшему классу, «высокими, прямыми,
широкоплечими, белолицыми и белокурыми»10. Морселли говорит в своих лекциях по
антропологии, что достаточно пройти по картинной галерее художников различных
эпох, начиная с эпохи Возрождения, чтобы заметить на их картинах значительное
преобладание белокурых лиц, особенно среди женщин. Такое же впечатление мы сами
вынесли из посещения музеев Италии и Мюниха. Наконец утверждают, что римская
аристократия, подобно греческой, была белокура; часто на это указывают самые
имена: Флавий, Фульвий, Агенобарбус, Сулла и Тиверий изображаются белокурыми.

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39

Психология французского народа

ПСИХОЛОГИЯ

LIB.com.ua [электронная библиотека]: Альфред Фуллье: Психология французского народа

как например диабет или брайтову болезнь, неизвестных в прежнее время.
Оскультация и микроскопическое исследование открыли целую серию туберкулезов.
Что касается нервных болезней, то мы имеем теперь блестящую коллекцию их; но
чудеса и беснование прежних времен показывают, по-видимому, что число истеричных
было и тогда довольно значительно. При всей недостоверности наших сведений,
трудно однако допустить a priori, чтобы прогрессивное развитие нервной и
мозговой жизни, особенно во Франции, не влекло за собой развития нервозности.
Другой причиной упадка признается вырождение антропологических свойств расы.
Можно ли утверждать, что во Франции действительно происходит этническое
вырождение? Заметим прежде всего, что французская раса, как результат слияния
значительного числа народов и народцев представляет гораздо менее однородности,
чем, например, в Англии, островной и замкнутой стране; если мы обязаны этому
обстоятельству очень большим разнообразием способностей, мы обязаны ему также и
менее устойчивым равновесием, при котором очень различные настроения сменяют
одно другое в виде внезапных порывов ветра. Попробуйте соединить в одном типе
бретонца, нормандца и гасконца, и вы получите отдаленное подобие среднего
современного француза; карикатура получилась бы еще грубее, если бы вы соединили
в одном типе поляка, немца, англичанина, испанца, итальянца и грека. Между тем
несомненно, что Франция резюмирует «собой всю Европу и что с точки зрения расы и
характера, так же как и климата, она заключает в себе элементы многих
европейских стран. Приобретение национального характера наиболее объединенного и
наиболее богатого составными элементами обусловливает единство духа и образа
действия и позволяет народу достигнуть вершины своего величия. Когда этот
характер начинает разлагаться и терять свою однородность, он порождает
изменчивость мнений и действий: разделенная внутри себя нация оказывается тогда
в неустойчивом равновесии. Отсюда опасность слишком быстрого вторжения чуждых
элементов, не ассимилированных или трудно ассимилирующихся. Но каково в этом
отношении положение Франции? В Англии все число живущих в ней иностранцев
составляет 5 человек на 1000 жителей; в Германии — 8, в Австрии — 17. Во
Франции эта пропорция быстро возрастает. В 1886 г. она уже составляла 30 на
1000; в настоящее время она приближается к 4 на 100: один иностранец на 25 или
30 жителей. В последние сорок лет число жителей во Франции возросло на 2.350.000
человек, из которых на долю иностранцев приходится 900.000, т. е. 39%. Другие
статистические данные показывают, что в 1893 г. в Париже было более итальянцев,
бельгийцев, швейцарцев, немцев, люксембуржцев, австро-венгерцев и русских, чем
когда-либо прежде. Вот соответствующие цифры приращения каждой из этих
национальностей за один год, с 1892 по 1893: 8.761; 5.781; 5.610; 5.037; 2.931;
2.120; 818. Число иностранцев растет на нашей территории в тринадцать раз
быстрее туземного элемента, так что если это будет продолжаться, то через
пятьдесят лет во Франции будет насчитываться 10 миллионов иностранцев.
«Итальянская колония, — писал le Petit Marselliais 3 марта 1885 г., — пускает
в нашем городе все более и более глубокие корни. Она разрастается, и при таком
ходе дела не пройдет десяти лет, как в Марселе окажется 100.000 итальянцев».
Прошло более десяти лет, с тех пор как написана эта статья, и теперь уже можно
констатировать, что число итальянцев достигло предсказанной цифры. Они
натурализуются в случае надобности, но в силу недавнего итальянского закона
сохраняют свою прежнюю национальность! Среди иностранцев, живущих во Франции,
замечается превышение числа рождений, между тем как среди французов, вот уже три
года подряд, констатируется превышение смертных случаев. Наибольшее число
рождений приходится на долю бельгийцев, составляющих почти половину всего числа
иностранцев; итальянцы чаще всего остаются во Франции лишь временно.
Умножение иностранцев имеет свои выгоды и неудобства: для Франции выгодно
получить работников, за издержки воспитания которых она не платила. Предположим,
говорит Модинари, что, вместо того чтобы впускать к себе этот миллион взрослых
рабочих, пополняющих дефицит ее населения, Франция воспитывала бы их сама; во
что бы ей это обошлось? Чтобы получить миллион человек двадцатилетнего возраста,
надо произвести на свет около 1.300.000 детей; на вскормление и воспитание
каждого миллиона детей до их совершеннолетия затрачивается в среднем около 3
миллиардов 500 миллионов. Следовательно, получая взрослых работников, вместо
того чтобы воспитывать их самой, Франция сберегает 3 с половиной миллиарда.
Разве не содействует это сбережение возрастанию общественного и частного
богатства? Не очевидно ли, что, если бы Франция получила даром из соседних стран
миллион быков, предназначенных для пополнения ее недостаточного производства
скота, она воспользовалась бы теми издержками, которые были сделаны на этот
предмет Бельгией, Швейцарией иди другими странами. Однако эта экономическая
выгода не обходится без своих неудобств, даже экономического характера. Кроме
того, наши слишком малочисленные дети представляют резкий контраст с людьми,
воспитанными в суровой школе многодетных семей; они не приучены с юного возраста
к мысли, что необходимо самому устраивать свою жизнь, а не рассчитывать на
наследство или приданое жены, что успех в жизни на стороне более трудолюбивых,
более смелых и предприимчивых. Наши «единственные сыновья», когда им приходится
конкурировать с детьми многочисленных семей, воспитанными в суровой дисциплине,
рискуют оказаться побитыми. В самой Франции, по мере того как наши деревни
теряют своих жителей, иностранцы завладевают землей: в настоящее время они уже
владеют в нашей стране не менее чем 45.000 квадратных километров земли, т. е.
1/10 всей удобной для обработки почвы, пространством, превышающим поверхность
Швейцарии и равняющимся восьми нашим департаментам! Не будучи в состоянии
обновлять и увеличивать наше население, мы пополняем его элементами,
заимствованными со всех сторон света: у Бельгии, Швейцарии, Германии и Италии.
Не переставая жалеть, что Франция не удовлетворяет сама своей потребности в
обновлении населения, мы можем, в конце концов, только радоваться иммиграции
чужеземных элементов, уравновешивающих недостаток нашей численности. Необходимо
прежде всего, чтобы Франция была населена и не сделалась добычей соседей. Наплыв
иностранцев, хотя сравнительно и быстрый, но происходящий не массами, не может
произвести пертурбацию в нашем национальном характере, открытом для всех и в
высшей степени общительном.
Однако, рассматривая этот вопрос с этнической точки зрения, антропологи боятся,
чтобы не изменилась пропорция составных элементов нашей расы. В течение нашей
истории мы уже потеряли огромное количество белокурых долихоцефалов,
истреблявших друг друга во время войн. Благодаря отмене нантского эдикта, мы
выгнали за границу целые семьи из числа лучших и наиболее нравственных.
Революция, в свою очередь, обезглавила массу достойных людей; затем Империя
рассеяла наиболее здоровую часть всего населения по полям сражений. Независимо
от всяких этнических соображений, не подлежит сомнению, что войны, покрывшие
кровью Европу, стоили нам четырех миллионов мужчин, набранных из лучшей части
нации, среди наиболее здоровой молодежи. Два с половиной миллиона из числа этих
молодых людей женились бы; такое же число женщин не могло найти себе мужей. Эти

войны стоили 73 миллиарда, увеличили государственный долг и возвысили налоги.
«Всякий народ, воинственный дух которого превосходит его плодовитость, должен
погибнуть», — говорит Лапуж. Продолжительные войны всегда отзываются
бедственными последствиями на нации; одним из главнейших является именно это
исчезновение или уменьшение наиболее здоровой части населения, той, которая
своим потомством наиболее способствовала бы поддержанию физических и умственных
сил расы. Предположите, как говорит Лилиенфельд, что стадо защищалось бы
исключительно своими наиболее сильными и молодыми членами, между тем как слабые
и старые оставались бы вне борьбы и почти одни давали бы потомство; ясно, что по
истечении известного времени стадо начало бы вырождаться: подбор в обратном
направлении вызвал бы понижение тона жизни. То же самое происходит и с народами:
их победы обходятся им так же дорого, как и поражения. Одна из причин, в силу
которых Англия сохранила в своем населении большую физическую силу, более
высокий рост и более чистую расу, чем все другие страны, заключается в ее
островном положении, позволившем ей принимать сравнительно слабое участие в
континентальных войнах, не тратить своих финансов и своего человеческого
капитала на содержание постоянных армий и международные бойни. Точно так же и
Скандинавия, давно уже держащаяся в стороне от наших распрей, сохранила сильную
и здоровую расу. Франция, напротив того, затратила лучшую часть своего мужского
населения на сражения и революции. Германия подвергалась подобным же
кровопусканиям. Народы, извлекшие меч из ножен, погибнут от меча; проливая кровь
других, они истощают свою собственную. Земля действительно принадлежит
миролюбивым, ибо воинственные исчезают со сцены вследствие взаимного
истребления. В настоящее время продолжительная война подорвала бы
жизнеспособность как победившей, так и побежденной расы. Борьба Франции и России
с тройственным союзом была бы не только экономическим, но и физиологическим
опустошением всех участников в войне, за исключением России, обладающей
громадным запасом человеческих сил. Чтобы воспользоваться этим всеобщим
опустошением как в промышленном и политическом, так и в этническом отношениях,
Англии стоило бы только держаться в стороне. Панегиристам войны следовало бы
поразмыслить над этими законами социальной физиологии, гласящими Vae victoribus
не менее чем и Vae victis32.
Революции с их гекатомбами, где часто погибают лучшие люди, составляют одну из
наиболее тяжелых форм войны. По мнению Лапужа, французская революция уничтожила
«антропологическую аристократию» (eugeniques) среди дворянства и буржуазии,
создав новый класс, обогатившийся путем спекуляций на национальные имущества и
давший «потомство без добродетелей, талантов и идеалов». Революция была прежде
всего «передачей власти из рук одной расы в руки другой». С ХVI века и по
настоящее время, по мнению того же автора, замечается правильная постепенность в
нашествии брахицефалов; но «революционной эпохе соответствует внезапный скачок,
заметное ускорение в рассеянии евгенического персонала». Не придавая большого
значения наплыву брахицефалов, можно спросить себя, не произвела ли у нас
революция, до известной степени, результатов, аналогичных произведенным
инквизицией в Испании? Во всяком случае будем остерегаться от повторения ее.
В отсутствие войн и революций, истребление наиболее деятельных и интеллигентных
элементов населения продолжается городами не только во Франции, но и в
большинстве других стран. В течение тридцати лет городские центры поглотили у
нас семь сотых всего населения, в ущерб небольшим коммунам. В то время как
деревни теряют своих жителей, население городов непрерывно возрастает. Пятьдесят
лет назад сельское население во Франции составляло три четверти всего населения;
в настоящее время оно составляет лишь две трети его (61%): с 1846 и по 1891 г.
деревня потеряла 2.921.843 жителей, а население городов возросло на 5.664.549
человек. В течение того же времени плотность парижского населения увеличилась с
11.000 на 31.000 жителей на квадратный километр, т. е. почти утроилась. Так как
средняя плотность населения для всей Франции равняется 13 жителям на квадратный
километр, то отсюда видно, что парижская плотность в 425 раз более средней. Если
бы, говорит Cheysson, вся Франция была населена, как Париж, то французское
народонаселение равнялось бы 15 миллиардам человек, т. е. в десять раз
превосходило бы народонаселение всего земного шара. Левассёр доказал, что это
движение в города усилилось с проведением железных дорог: удобство сообщений
способствовало перемещению жителей. Он приходит к тому выводу, что сила
притяжения человеческих групп, вообще говоря, прямо пропорциональна их массе,
так же как и для неодушевленной материи. Так как скопление масс в городах не
переставало возрастать, то концентрация населения должна была усиливаться.
Существует стремление считать скопление населения в городах свойственным
исключительно Франции. Но в Англии городское население, уже превышавшее сельское
в 1851 г. (51%), составляло в 1891 г. 71,7% всего населения. В Германской
империи городское население (считая города, имеющие более 2.000 жителей)
составляло в 1871 г. 36,1% всего ее населения, а в 1897 г. — уже 50%. В
Соединенных Штатах пропорция населения городов, имевших более 8.000 жителей,
определялась в 1820 г, 4,9 процентами, в 1850 г. — 12,25%, а в 1890 г. —
29,1%. Относительно Франции нам известно, что ее городское население (считая
города с населением, превышающим 2.000 жителей) составляло в 1846 г. 24,4% всего
населения, в 1872г. — 31%, а в 1891 г. — 37,4%. Следовательно, движение в
города в течение второй половины нашего столетия было менее ускоренным во
Франции, нежели в других цитированных странах, и общее городское скопление в ней
также меньше. В вышеуказанных трех странах, как и во Франции, возрастание
городов, более быстрое, нежели общее увеличение населения, объясняется отчасти
сельской эмиграцией. Если это представляет социальную опасность, говорит
Левассёр, то мы подвергаемся ей в многочисленной компании. Однако между этими
странами и Францией существует в данном случае разница, признаваемая самим
Левассёром: так как общее возрастание их населения происходит сравнительно
быстрее, то рост городского населения не производит в них таких опустошений в
деревнях, как во Франции, население которой почти неподвижно.
Выгоды больших городов были хорошо выяснены Левассёром. Вне больших городских
центров почти не существует крупной торговли. Кроме того, города являются
очагами умственной деятельности33. Но зато физиологическое влияние городов
пагубно. Во-первых, рождаемость в них меньше, чем где бы-то ни было, а
смертность больше. Потребность в комфорте порождает в них сознательное
воздержание от деторождения, наследственные болезни как результат чрезмерного
мозгового труда и сидячей жизни вызывают в них физиологическое изменение расы.
Города уничтожают не только детей, но также и взрослых. Защитники городов
указывают однако, что в Париже смертность лишь на 5% превышает среднюю
смертность Франции и постепенно уменьшается с прогрессом гигиены; что если
принять во внимание значительное число индивидов, переселяющихся в Париж с
намерением вести в нем жизнь «под высоким давлением», то условия существования,
по-видимому, благоприятнее там, чем в других местах. Допустим; но именно эта
жизнь под высоким давлением и сжигает человека, именно она и опасна для его
физического и морального равновесия. Разве не доказано, что семьи быстро угасают
в больших центрах, нуждающихся в непрерывном пополнении своего населения
выходцами из провинций? Cheysson указал кроме того на происходящий в статистике
оптический обман в пользу городов: цифры их рождений, браков и смертей не могут
быть сравниваемы с соответствующими цифрами нормального населения, содержащего

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39