Рубрики: ПСИХОЛОГИЯ

разнообразная литература по психологии

Афоризмы житейской мудрости

ПСИХОЛОГИЯ

LIB.com.ua [электронная библиотека]: Артур Шопенгауэр: Афоризмы житейской мудрости

Ritterhetze (рыцарская травля). Педантичность, какою
обставляется это глупое дело, создает немало комических
положений. Но возмутительно то, что этот абсурдный кодекс
образует государство в государстве, притом такое, которое,
признавая лишь кулачное право, тиранизирует служащие ему классы
тем, что устанавливает особое судилище, пред которое каждый
может потребовать другого; необходимый повод всегда легко
создать; власть этого суда распространяется даже на жизнь обеих
сторон. Естественно, что этот суд становится засадой, пользуясь
которой гнуснейший человек, если только он принадлежит к
известному классу, может грозить, даже убивать благороднейших и
лучших людей, ненавистных ему именно за их достоинства. После
того, как полиции и судам удалось более или менее добиться
того, что разбойники уже не преграждают нам дороги с возгласом:
«кошелек или жизнь», — пора и здравому смыслу достичь того,
чтобы любой негодяй не смел более смущать наше спокойствие
окликом «честь или жизнь». Следует снять с высших классов гнет
сознания, что каждый в любой момент может быть вынужден
заплатить здоровьем или жизнью за дикость, грубость, глупость
или злобу того, кому заблагорассудится выместить их на нем.
Возмутительно и позорно, что два молодых, неопытных и
вспыльчивых молодых человека, перекинувшись парой резких слов,
должны искупить это своею кровью, здоровьем или жизнью.
Насколько могуча тирания этого государства в государстве, как
велика власть этого предрассудка, показывает то, что нередко
люди, лишенные возможности восстановить свою рыцарскую честь
из-за слишком высокого или слишком низкого положения, или из-за
иных «неподходящих» свойств обидчика, — приходят из-за этого в
отчаяние и трагикомически кончают самоубийством.
Всякая ложь и абсурд разоблачаются обычно потому, что в
момент апогея в них обнаруживается внутреннее противоречие; оно
и в данном случае выступает в виде грубейшей коллизии законов:
дуэль воспрещается офицеру, но если он при известных условиях
от нее откажется — его лишают офицерского звания.
Раз вступив на путь свободомыслия, я пойду еще далее.
Тщательное и беспристрастное рассмотрение показывает, что
считающаяся столь важной разница между убийством противника в
открытом бою и с равным оружием и убийством из засады вытекает
из того, что упомянутое государство признает лишь право
сильного — кулачное право — и, возведя его на степень Божьего
суда, строит на нем весь свой кодекс. В сущности же, открытый,
честный бой показывает только, кто сильнее или ловчее.
Оправдывать его можно, лишь допустив предпосылку, что право
сильного — воистину право. По существу же, то обстоятельство,
что противник не умеет защищаться, дает мне только возможность,
но не право убить его; право это, нравственное мое оправдание
может основываться лишь на мотивах, по которым я его убиваю.
Положим, что мотивы имеются и мотивы уважительные; тогда нет
надобности ставить все в зависимость от нашего умения стрелять
и фехтоваться: тогда будет безразлично, каким способом я его
убью — спереди или с тылу. С моральной точки зрения право
сильного нисколько не выше права хитрого, применяемого при
убийстве из-за угла: право кулака должно быть поставлено наряду
с правом хитрости. Замечу, кстати, что в дуэли применяются
одинаково и сила, и хитрость; ведь каждый прием — это
коварство. Если я считаю нравственным своим правом лишить
другого жизни, то глупо стреляться или фехтоваться: противник
может оказаться искуснее меня и тогда получится, что оскорбив
меня, он же меня вдобавок и убивает. За оскорбление следует
мстить не дуэлью, а простым убийством — таков взгляд Руссо, на
который он осторожно намекает в столь туманном 21-ом примечании
к 4-ой книге Эмиля. Но при этом Руссо так пропитан рыцарским
предрассудком, что даже упрек во лжи считает достаточным
основанием для такого убийства; следовало бы знать, что каждый
человек, а в особенности сам Руссо, несчетное число раз
заслужил этот упрек. Предрассудок, мешающий осуществлению права
убивать обидчика в открытом бою на равном оружии, считает
кулачное право — подлинным правом, а поединок — Божьим судом.
Разгневанный итальянец, кидающийся с ножом на обидчика тут же
на месте, без дальнейших разговоров, действует по крайней мере
последовательно; он только умнее, но нисколько не хуже
дуэлиста. Возражают иногда, что убивая противника в открытом
поединке, я имею за собою то оправдание, что и он также
старается меня убить, и что с другой стороны мой вызов ставит
его в положение необходимой обороны. Указывать на необходимую
оборону — значит, в сущности, придумывать благовидный предлог
для убийства. Скорее можно оправдаться принципом: «нет обиды
при согласии на нее» — при дуэли, дескать, противники по
обоюдному соглашению ставят свою жизнь на карту. Но едва ли
здесь можно говорить о согласии: деспотический принцип
рыцарской чести и весь этот абсурдный кодекс играют здесь роль
пристава, приволокшего обоих или, по крайней мере, одного из
противников пред это жестокое судилище.
Я пространно исследовал рыцарскую честь, но делал это с
добрым намерением, ввиду того, что победить нравственные и
умственные несуразности может только философия. — Общественные
условия нового времени и древности различаются, главным
образом, в двух отношениях, притом не к выгоде нашего общества,
получающего суровую мрачную окраску, не омрачавшую веселых, как
утро жизни, дней древности. Факторы эти — рыцарская честь и
венерические болезни — две равноценные прелести. Ими отравлена
вся наша современная жизнь. На самом деле, венерические болезни
распространяют свое влияние гораздо дальше, чем это принято
думать; болезни эти не только физические, но и моральные. С тех
пор, как в колчан Амура попали отравленные стрелы, во взаимные
отношения полов вкрался чуждый, враждебный им, некрасивый
элемент, проникающий их мрачным, боязливым недоверием;

косвенное влияние такого изменения этой первоосновы всякого
человеческого общения распространяется, в большей или меньшей
степени, и на другие общественные отношения; однако, подробный
разбор завлек бы нас слишком далеко.
Аналогичное, хотя и в иной форме, влияние оказывает
принцип рыцарской чести, этого трагикомического фарса,
неизвестного древним и делающего современное общество
натянутым, серьезным, боязливым: ведь каждое мельком сказанное
слово ставится в строку. Хуже: — эта честь — Минотавр,
которому в жертву приносится из году в год некоторое число
юношей из благородных семейств, притом не от одной страны, как
встарь, а от всех стран Европы. Пора открыто сразиться с этим
миражом, как это здесь и сделано.
Хорошо, если бы оба эти порождения нового времени сгинули
бы в XIX веке. Можно надеяться, что с одним справятся врачи при
помощи профилактики. Побороть же жупел рыцарской чести — дело
философа, который должен правильно осветить его; только этим
путем можно пресечь зло в корне; естественно, что это доныне не
удавалось правительствам, боровшимся с ним посредством
законодательства. Если бы правительства серьезно желали вывести
дуэль и незначительный успех их усилий обусловливался только их
бессилием, то я бы предложил издать следующий закон, с
ручательством за его успех, причем на пришлось бы прибегать к
кровавым операциям, к эшафоту, виселице или пожизненному
заключению. Мое средство очень мягко и гомеопатично; как
вызвавшему, так и принявшему вызов капрал отсчитывает а la
Chinois среди бела дня и на открытом месте 12 палочных ударов,
секундантам же и посредникам — по 6. Последствия уже
совершившейся дуэли рассматриваются как всякое другое уголовное
преступление. Пожалуй, иной рыцарь в душе» возразит, что после
такого наказания многие «люди чести» застрелятся. На это я
скажу: лучше, если такой болван застрелит себя, чем кого-либо
другого.
Я уверен, что в сущности правительства вовсе не стараются
вывести дуэль. Жалованье гражданских служащих, а тем паче
офицеров (кроме разве высших должностей) гораздо ниже ценности
их услуг; и вот остаток уплачивается им в виде чести,
представляемой титулами, орденами, и в более широком смысле —
в виде сословной чести. Для нее дуэль служит крайне удобным
аппаратом, владеть которым обучают еще в университетах. Так
что, в сущности, жертвы дуэли оплачивают своей кровью
недостаточность жалованья.
Для полноты упомяну еще о национальной чести. Это — честь
целого народа, как члена всенародного общества. Так как
последнее не знает иного закона, кроме силы, и поэтому каждый
его член должен сам отстаивать свои права, то следовательно
честь каждой нации состоит в мнении других не только о том, что
она заслуживает доверия (кредита), но и о том, что ее следует
бояться; для достижения этого она не должна оставлять
безнаказанным ни одно покушение на ее права. Словом, честь
национальная сочетает в себе честь гражданскую с рыцарской.
Под рубрикой «что мы собою представляем», т. е. чем
являемся в глазах света, мы последней отметили славу; теперь
рассмотрим ее.
Слава и честь — близнецы, но как из Диоскуров Поллукс был
бессмертен, а Кастор — смерен, так и слава — бессмертная
сестра смертной чести. Правда, это относится лишь к высшему
виду славы, к славе настоящей, истинной: кроме нее бывает еще
эфемерная, кратковременная слава. Далее, честь обусловливается
теми свойствами, какие требуются от каждого, находящегося в тех
же условиях; слава же — теми, которых ни от кого нельзя
требовать; честь покоится на свойствах, которые каждый открыто
может себе приписать, слава же — на таких, которые никто сам
себе приписывать не может. Наша честь не хватает далее наших
личных знакомых: слава же, наоборот, опережает всякое
знакомство и сама его устанавливает. На честь претендует
каждый, на славу — лишь исключения, и приобретается она
исключительными действиями. Действия эти могут быть или
деяниями (That) или творениями (Werk); сообразно с этим к славе
два пути. Путь деяний открывается нами преимущественно великим
сердцем; путь творений — умом. Каждый из этих двух путей имеет
свои выгоды и невыгоды. Главная разница их в том, что деяния
преходящи, творения же — вечны. Благороднейшее деяния
оказывает лишь временное влияние; гениальное же творение живет
вечно, действуя благотворно и возвышающим образом на людей. От
деяний остается лишь память, которая постепенно слабеет,
искажается, охладевает и со временем должна рухнуть, если
история не подхватит ее, не закрепит и не передаст потомству.
Напротив, творения бессмертны сами по себе и живут вечно,
особенно, если они увековечены в письменах. От Александра
Великого остались лишь имя да память, тогда как Платон, Гомер,
Гораций сами живут среди нас и непосредственно на нас влияют.
Ведь и Упанишады в наших руках, о деяниях же, совершенных в их
эпоху, до нас не дошло никаких известий16.
Другая невыгода деяний — это их зависимость от случая,
который один может дать возможность совершить их; к этому надо
прибавить, что слава, ими приобретаемая, обусловливается не
только их внутренней ценностью, но и условиями, сообщающими
деяниям важность и блеск. К тому же, если, напр., на войне
деяния носят чисто личный характер, то слава зависит от
показаний немногих очевидцев; их иногда совсем нет, иногда они
несправедливы и пристрастны. Однако за деяниями та выгода, что
они, как нечто практическое, доступны суждению всех людей;
поэтому, если обстоятельства верно переданы, их оценят по
достоинству, кроме разве тех случаев, когда их истинные мотивы
узнаются и оцениваются лишь позднее; ведь чтобы понять
действие, необходимо знать его мотивы.
Иначе обстоит дело с творениями; их возникновение не
зависит от случая, а только от их автора, и они навеки остаются
тем, чем являются сами по себе. Трудность заключается в их
оценке, и трудность эта тем значительнее, чем выше творения;
часто для них не находится компетентных, беспристрастных или
честных судей. Но зато их слава решается не в одной инстанции;

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33

Афоризмы житейской мудрости

ПСИХОЛОГИЯ

LIB.com.ua [электронная библиотека]: Артур Шопенгауэр: Афоризмы житейской мудрости

особенности, на Сикстинской Мадонне. Поэтому же дни детства
настолько полны счастья, что воспоминание о них всегда связано
с сожалением. — В то время, как мы столь серьезно предаемся
наглядному познаванию вещей, — воспитание, со своей стороны,
старается привить нам понятия. Однако, самый существенный
элемент познания дается не понятиями: основа, подлинное
содержание всякого познания — доставляются именно наглядной
концепцией мира, которая может быть добыта лишь нами самими и
отнюдь не может быть как-либо преподана извне. Поэтому наша
моральная и интеллектуальная ценность сообщается нам не извне,
а исходит из глубин нашего собственного существа;
педагогические приемы самого Песталоцци не могут из урожденного
дурака сделать мыслящего человека; он родился дураком и должен
умереть им же. — Изложенною концепцией впервые открывающегося
пред нами внешнего мира объясняется, почему обстановка и опыт
нашего детства так прочно запечатлеваются в памяти. Ведь им мы
отдавались нераздельно, ничто нас не отвлекало от них, и
предметы, находившиеся пред нами, мы считали единственными в
своем роде, даже единственно существующими вообще. — Если при
этом вспомнить то, что изложено мною во втором томе моего
главного труда, а именно: что объективное бытие всех вещей, т.
е. существование их лишь в представлении — дает одни радости,
тогда как субъективное их существование, заключающееся в
желании, — значительно отравлено страданиями и несчастиями; —
тогда весь рассматриваемый вопрос можно свести к следующему
краткому положению: смотреть на все — приятно, быть чем-либо
— ужасно. Из сказанного следует, что в детстве вещи известны
нам гораздо более с виду, т. е. со стороны представления,
объективно, — нежели со стороны их бытия, т. е. с волевой их
стороны. Так как объективная сторона предметов прекрасна, а
субъективная и мрачная — пока еще неизвестна нам, то юный ум
видит в каждом образе, который дает ему действительность или
искусство, — весьма счастливое существо, полагая, что, раз это
так прекрасно на вид, то быть этим — столь же или даже более
прекрасно. Поэтому мир кажется ему Эдемом; это и есть та
Аркадия, в которой мы все родились. Несколько позже отсюда
возникает жажда действительной жизни, стремление действовать и
страдать, толкающее нас в пучину жизни. В мирской суете мы
познаем и другую сторону вещей — сторону их бытия, т. е. воли,
с которой приходится сталкиваться на каждом шагу. Но
мало-помалу близится тяжелое разочарование, с наступлением
коего приходится сказать: «миновала поря иллюзий»;
разочарование это разрастается все больше — делаясь все глубже
и глубже. Можно сказать, что в детстве жизнь представляется нам
декорацией, рассматриваемой издали, в старости же — той же
декорацией, только рассматриваемой вблизи.
Счастью детского возраста способствует еще следующее
обстоятельство. Как в начале весны — вся листва одного цвета и
почти одинаковой формы, так и мы в раннем детстве чрезвычайно
похожи друг на друга и потому великолепно гармонируем между
собой. Но с возмужалостью начинается расходимость, постепенно
увеличивающаяся подобно радиусам расширяющейся окружности.
Остальная часть первой половины нашей жизни, имеющей
столько преимуществ по сравнению со второй, — юношеский
возраст, — омрачается и делается несчастливою благодаря погоне
за счастьем, погоне, предпринимаемой в предложении, что в жизни
можно добыть его. Из этого вытекают постоянно рушащиеся
надежды, порождающие в свою очередь, неудовлетворенность. Пред
нами носятся обманчивые образы неопределенного, словно
виденного во сне счастья, принимающие самые капризные
очертания, и мы напрасно ищем их воплощения. Потому-то в
юношеские годы мы обыкновенно недовольны нашим положением и
окружающим, каковы бы они ни были; ибо им мы ставим в упрек то,
что вообще присуще пустой и жалкой человеческой жизни, с
которой мыв это время сталкиваемся впервые, причем до сих пор
ждали от нее совершенно иного. — Большим выигрышем было бы,
если бы можно было искоренять уже в юности, путем своевременных
наставлений, ту иллюзию, будто мир может нам дать многое. На
деле происходит обратное: обычно жизнь познается нами сперва из
поэзии, а потом уже из действительности. Пред нашим взглядом
рисуются, на заре нашей жизни, красивые поэтические образы; нас
мучит жажда видеть их воплотившимися — схватить в руки радугу;
юноша мечтает, что жизнь его выльется в форму какого-то
захватывающего романа. Отсюда получается иллюзия, описанная
мною во втором томе главного труда. Всем этим образам придает
прелесть именно то, что они — только образы, что они не
реальны, вследствие чего, созерцая их, мы находим покой и
удовлетворение чистого познания. Осуществить — значит
выполнить при посредстве воли, неизбежно приносящей с собою
страдания.
Характерной чертой первой половины жизни является
неутолимая жажда счастья; второй половины — боязнь несчастья.
К этой поре в нас выросло более или менее ясное сознание, что
всякое счастье — призрачно, и что, напротив, страдание —
реально. В эту пору люди, по крайней мере, наиболее разумные из
них, стремятся более к избавлению от боли и беспокойства,
нежели к счастью33. Когда юношей я слышал звонок у своих дверей
— я был рад, я говорил себе: «наконец-то». Но в последующие
годы ощущение мое при подобных обстоятельствах было сродни
страху; я говорил себе: «вот оно». — Выдающиеся, богато
одаренные личности, которые именно в виду этого не вполне
принадлежат к человеческому роду и, следовательно, являются
более или менее, в зависимости от степени своих достоинств,
одинокими — испытывают по отношению к людям два
противоположных чувства: в юности они часто чувствуют себя
покинутыми людьми, в позднейшие годы они чувствуют, что сами
убежали от людей. Первое — весьма неприятное — ощущение

вытекает из незнакомства, второе — приятное — из знакомства
со светом. Вследствие этого вторая половина жизни содержит в
себе — подобно второй части музыкального периода — меньше
порывистости и больше спокойствия, нежели первая; происходит
это оттого, что в юности мы воображаем, будто на свете
существует бесконечное счастье и наслаждения, и что только
трудно его добыть, в зрелых же летах мы знаем, что ничего
такого на самом деле нет, и успокоившись на этот счет,
наслаждаемся сносным настоящим, находя радость даже в мелочах.
То, что зрелый человек приобретает жизненным опытом,
благодаря чему он иначе смотрит на мир, чем в детстве или
отрочестве — это прежде всего непосредственность. Он научается
смотреть просто на вещи и принимать их за то, что они есть на
самом деле; тогда как от мальчика или юноши истинный мир скрыт
или искаженным предательским туманом, состоящим из собственных
грез, унаследованных предрассудков и безудержной фантазии.
Первое, что приходится выполнить опыту, — это освободить нас
из-под власти разных «жупелов» и ложных представлений,
приставших к нам в юности. Лучшим воспитанием, хотя только
отрицательным, какое следовало бы давать юношам — было бы
охранять их от подобных заблуждений; задача, правда, не из
легких. Для достижения этой цели следовало бы вначале по
возможности ограничивать кругозор ребенка, но зато излагать
все, находящееся в пределах этого круга, ясными и правильными
понятиями; лишь после того, как он правильно усвоит все лежащее
внутри этой черты, можно начать постепенно раздвигать ее,
постоянно заботясь о том, чтобы не оставалось ничего
невыясненного, ничего такого, что могло бы быть им понятно лишь
наполовину или не совсем верно. Вследствие этого его
представления о вещах и человеческих отношениях было бы,
правда, несколько ограниченными и примитивными, но зато ясными
и правильными, так что оставалось бы только расширять, но не
исправлять их; это следовало бы применять до юношеского
возраста. Такой метод ставит первым условием запрещать чтение
романов, а заменять их толковыми биографиями, напр., биографией
Франклина, А. Рейзера, написанной Морицем и т. п.
Пока мы молоды, мы воображаем, что события и лица которым
предстоит сыграть важную, чреватую последствиями роль в нашей
жизни, будут происходить под звуки труб и барабанов; в зрелые
же годы взгляд, брошенный назад, покажет нам, что все они
прокрадывались тихонечко, через задние двери и остались почти
незамеченными нами.
Все в том же смысле можно уподобить жизнь вышитому куску
материи, лицевую сторону коего человек видит в первую половину
своей жизни, а изнанку — во второй; изнанка, правда, не так
красива, но зато более поучительна, так как на ней можно
проследить сплетение нитей.
Высокое умственное превосходство может быть проявлено в
беседе в полном блеске лишь после сорока лет. Ибо это
превосходство может, правда, далеко превышать опытность и
зрелость данного возраста, но отнюдь не способно заменить собою
эти данные, дающие даже самому заурядному человеку известный
противовес силам величайшего ума, пока тот еще молод. Здесь я
имею в виду лишь личные отношения, не творения.
Ни один, хоть сколько-нибудь выдающийся человек, не
принадлежит к 5/6 столь скудно одаренного природой
человечества, нс может остаться после сорока лет свободным от
некоторого мизантропического налета. Вполне естественно, что
когда-то он но себе судил о других и постепенно
разочаровывался, убеждаясь, что люди далеко отстали от него и
никогда не сравняются с ним в отношении ума или сердца, а чаще
всего — и того и другого, вследствие чего он и старается по
возможности меньше общаться с ними; лишний раз упоминаю, что
человек любит и ненавидит одиночество, т. е. общество самого
себя, — в зависимости от своей внутренней ценности. Этот вид
мизантропии разбирается, между прочим Кантом в Критике
способности суждения, в конце общего примечания к ¦ 29 первой
части.
Для молодого человека служит дурным признаком, — дурным
как в умственном, так и в нравственном отношении, — если он
рано начинает хорошо разбираться в суете людской жизни,
чувствовать себя в ней, как дома, и вступает в нее уже как бы
подготовленным; все это указывает на пошлость. Напротив,
неуверенное, неловкое, неумелое поведение говорит о более
благородной натуре.
Веселье и жизнерадостность нашей юности обусловлены, между
прочим, тем, что идя вверх, в гору жизни, мы не видим смерти,
находящейся у подножия горы с другой стороны. Но взобравшись на
вершину горы, мы уже собственными глазами видим эту смерть, о
которой раньше знали лишь по слухам, а так как к этому времени
начинают убывать жизненные силы, то и жизнерадостность слабеет
и хмурая серьезность вытесняет юношеский задор и уверенность,
отражаясь на наших чертах. Пока мы молоды, то что бы нам ни
говорили, — мы считаем жизнь бесконечной и сообразно с этим
обращаемся с временем; чем старше мы делаемся, тем экономнее мы
пользуемся им; на склоне лет каждый прожитый день вызывает
ощущение, родственное с тем, какое испытывает присужденный к
смерти преступник при каждом шаге на пути к месту казни.
С точки зрения молодости жизнь есть бесконечно долгое
будущее; с токи зрения старости — очень короткое прошлое; в
начале жизнь представляется нам так, как какой-нибудь предмет,
если рассматриваешь его в бинокль, приставивши к глазу стекло
объектива, — а позже — как тот же предмет, рассматриваемый
через окуляр бинокля. Нужно долго прожить — состариться, чтобы
понять, как коротка жизнь. — Чем старше мы становимся, тем
сложнее кажется нам решительно все человеческое; жизнь,
представлявшаяся нам в юности чем-то определенным и нерушимым,
теперь кажется быстрым .мельканием эфемерных явлении;
обнаруживается ничтожеством всего земного. — В юности даже
само время течет гораздо медленнее; поэтому первая четверть
жизни — не только самая счастливая, но и самая длинная,
оставляет по себе несравненно больше воспоминаний, так что
каждый мог бы рассказать гораздо больше из первой четверти

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33

Афоризмы житейской мудрости

ПСИХОЛОГИЯ

LIB.com.ua [электронная библиотека]: Артур Шопенгауэр: Афоризмы житейской мудрости

здесь имеет место апелляция. Тогда как от деяний доходит до
потомства лишь память, и притом в том виде, в каком ее передали
современники, — творения сами доживают до будущего, притом в
истинном своем виде, если не считать исчезнувших отрывков.
Извращение здесь немыслимо; даже невыгодное влияние среды —
свидетельницы их появления — исчезает впоследствии. Часто
именно время дает немногих компетентных судей, которые, будучи
сами исключениями, должны вершить договор над еще большими
исключениями; последовательно высказывают они свое мнение, и
так создается, правда, иногда, лишь после целых столетий,
вполне справедливая оценка, которую уже ничто не изменит.
Дождется ли сам автор славы, — это зависит от внешних условий
и от случая, и случается это тем реже, чем его творения выше и
труднее. Сенека (ер. 79) справедливо сказал, что заслугам столь
же неизменно сопутствует слава, как телу — его тень, хотя, как
тень, она следует то впереди их, то за ними. Пояснив это, он
прибавляет: «если все современники замалчивают нас из зависти,
все же явятся другие, которые без пристрастия воздадут нам
должное»; — по-видимому, искусство затирать заслуги путем
замалчивания и игнорирования, с целью скрыть все хорошее от
общества, — практиковалось негодяями времен Сенеки не хуже,
чем нынешними; и тем, и другим одинаково закрывала рот зависть.
— Обычно, чем позже приходит слава, тем она прочнее. Слава,
переживающая автора, подобна дубу, растущему очень медленно:
слава легковесная, эфемерная — однолетним, быстро растущим
растениям, и наконец, ложная слава — быстро появляющейся
сорной траве, которая так же скоро будет выполота. Это явление
обусловливается тем, что чем больше человек принадлежит
потомству, т. е. всему человечеству, тем более он чужд своей
эпохе, ибо все его творчество посвящено не специально ей, не
его современникам, как таковым, а лишь как части всего
человечества, почему и не окрашено местным оттенком; в
результате современники часто даже не замечают его. Люди ценят
скорее те творения, которые служат злобе дня и капризу момента,
а потому и всецело принадлежат им, с ними живут, с ними и
умирают. Сообразно с этим история искусств и литературы
показывает на каждом шагу, что высшие произведения
человеческого духа вначале подвергаются опале и пребывают в
ней, пока не появятся высшие умы, на которых эти творения
рассчитаны, открывающие их ценность, которая под эгидой их
имен, прочно утверждается навсегда. Первичная основа всего
этого та, что каждый может, в сущности, понимать и ценить лишь
сродное ему, гомогенное). Для тупицы сродным будет все тупое,
для негодяя — все низкое, для невежды — все туманное, и для
безголового — все абсурдное; больше же всего человеку нравятся
его собственные произведения как вполне ему сродные. Еще
древний баснописец Эпихармос пел: «Не удивительно, что я
по-своему веду речь; ведь каждый нравится сам себе и считает
себя достойнейшим; так собаке лучшим из существ кажется собака,
быку — бык, ослу — осел, свинье — свинья».
Даже сильнейшая рука, бросая легкое тело, не может
сообщить ему той скорости, какая нужна, чтобы оно далеко
пролетело и произвело сильный удар; тело бессильно упадет тут
же невдалеке, так как в нем недостаточно собственной массы,
которая могла бы воспринять постороннюю силу. То же происходит
с прекрасными, высокими идеями, с лучшими творениями гения,
если они воспринимаются слабыми, бледными, уродливыми мозгами.
На это в один голос сетуют мудрецы всех времен. Иисус, сын
Сирахов, говорит: «кто беседует с глупцом, беседует со спящим.
Когда он кончает, тот спрашивает: как? что?». В «Гамлете»
находим «живая речь спит в ушах дурака». Приведу слова Гете:

«Das glьcklichste Wort, es wird verhцhnt
Wenn der Hцrer ein Schiefohr ist»17.

И в другом месте:

«Du wirkest nicht, Alles bleibt so stumpf,
Sei guter Dinget Der Stein im
Sumpf Macht keine Ringe»18.

Лихтенберг заметил: «Если при столкновении головы с книгой
раздается пустой звук, то всегда ли это — звук книги?» и
далее: «творение есть зеркало; если в него смотрит обезьяна,
оно не будет отражать апостольского лика». Стоит привести еще
прекрасную трогательную жалобу поэта Геллерта: «Как часто
наивысшие блага находят меньше всего почитателей, и большинство
людей считают добром то, что на самом деле зло; это мы
наблюдаем ежедневно. Как покончить с этим? Я сомневаюсь, чтобы
вообще когда-либо удалось покончить с этим злом. Правда, есть
одно средство к этому, но оно невероятно трудное: надо, чтобы
глупцы стали мудрыми, но ведь этого никогда не случится. Им
неизвестна ценность вещей, о которой они судят не умом, а
глазами; постоянно хвалят они ничтожества, ибо ничего хорошего
они не знали».
К этой умственной несостоятельности людей, вследствие
которой, по выражению Гете, прекрасное признается и ценится еще
реже, чем встречается, — присоединяется, как впрочем и всегда,
нравственная испорченность, проявляющаяся в зависти. Ведь
слава, приобретенная человеком, воздымает его над всеми
остальными и настолько же понижает каждого другого; выдающаяся
заслуга всегда удостоивается славы за счет тех, кто ни в чем не
отличился. Гете говорит:

«Чтобы честь другим воздать,
Себя должны мы развенчать».

Отсюда понятно, почему, в какой области ни появилось нечто
прекрасное, тотчас же все многочисленные посредственности
заключают между собой союз с целью не давать ему хода, и если
возможно — погубить его. Их тайный лозунг: — «a bas le
mйrite» — долой заслуги. Но даже те, кто сами имеют заслуги и
ими добыли себе славу, без удовольствия встречают возникновение
чьей-либо новой славы, лучи которой заставят отчасти померкнуть
их собственный блеск. Гете говорит:

«Hдtt ich gezaudert zu werden
Bis man mir’s Leben gegцnnt,
Ich wдre noch nicht auf Erden
Wie ihr begreifen kцnnt,
Wenn ihr seht, wei sich geberden,
Die um etwas zu scheinen,
Mich gerne mцchten verneinen»19.

Тогда как честь, по общему правилу, находит справедливых
судей, не вызывает зависти, и ее признают за каждым, уже
заранее в кредит, — славу приходится завоевывать, сражаясь с
завистью, причем трибунал, присуждающий лавровый венок, состоит
из крайне неблагосклонных судей. Мы можем и согласны разделять
честь с каждым, слава же уменьшается, или становится менее
достижимой после каждого нового случая ее приобретения.
Трудность создать славу путем творений по легко уяснимым
причинам обратно пропорциональна числу людей, составляющих
«публику» этих творений. Трудность эта гораздо значительнее при
творениях поучающих, нежели при тех, которые созданы ради
развлечения. Труднее всего приобрести славу философскими
произведениями; обещаемое ими знание с одной стороны
недостоверно, с другой — не приносит материальной выгоды;
поэтому они известны вначале лишь соперникам, т. е. тем же
философам. Эта масса препятствий на пути к их славе показывает,
что если бы авторы гениальных творений создавали бы их не из
любви к ним самим, не для собственного удовлетворения ими, а
нуждались бы в поощрении славы, — человечество редко или
совсем не видело бы бессмертных произведений. Тот, кто
стремится дать нечто прекрасное и избегнуть всего дурного
должен пренебречь суждением толпы и ее вожаков, а
следовательно, презирать их. Справедливо заметил Озорий (de
gloria), что слава бежит от тех, кто ее ищет, и следует за
теми, кто ею пренебрегает: первые подлаживаются к вкусам
современников, вторые же не считаются с ними.
Насколько трудно приобрести славу, настолько же легко ее
сохранить. И в этом отношении слава расходится с честью. Честь
признается за каждым, в кредит; остается лишь хранить ее. Но
это не так-то легко: единственный скверный поступок губит ее
навеки. Слава же в сущности никогда не теряется, так как
вызвавшее ее деяние или творение всегда остается в силе, а
слава, приобретенная их автором, сохраняется за ним даже и в
том случае, если он ничем больше не отличится. Если слава
померкла после его смерти, — значит, она была ненастоящей,
незаслуженной, возникшей лишь благодаря временному ослеплению;
такова, напр., слава Гегеля, про которую Лихтенберг говорит,
что она «громко провозглашена армией друзей и учеников и
подхвачена пустыми головами; как рассмеется потомство, когда,
постучавшись в этот пестрый храм болтовни, в красивое гнездо
отжившей моды, в жилище вымерших условностей, найдет все это
пустым, не отыщет ни одной, хотя бы мельчайшей мысли, которая
сказала бы им «Войдите!».
В сущности слава основывается на том, чем является данный
человек по сравнению с другими; следовательно, она есть нечто
относительное и имеет лишь относительную ценность. Она вовсе
исчезла бы, если бы все стали такими же, как знаменитый
человек. Ценность абсолютна лишь тогда, если она сохраняется
при всяких условиях; такова ценность человека «самого по себе»;
в этом, следовательно, и должны заключаться ценность и счастье
великого сердца и ума. Поэтому ценна не слава, а то, чем она
заслужена; это сущность, а сама слава — лишь придаток; она и
является для ее носителя преимущественно внешним симптомом,
лишь подтверждающим собственное его высокое о себе мнение. Как
свет не виден, если он не отражается каким-либо телом, так и
достоинство может уверовать в себя лишь через посредство славы.
Но она — не безошибочный симптом, ибо бывают заслуги без славы
и слава без заслуг. Лессинг удачно выразился: «одни бывают
знаменитыми, другие заслуживают этого». Да печально было бы
существование, ценность которого зависела бы от чужой оценки;
но ведь именно таким была бы жизнь героя или гения, если бы
ценность их обусловливалась славой — т. е. чужим одобрением.
Каждое существо живет ради себя, в себе и для себя. Чем бы
человек ни был, тем он является прежде всего и преимущественно
для самого себя; если в этом отношении он малоценен, то и
вообще он немногого стоит. Наш образ в чужом представлении есть
нечто второстепенное, производное и подчиненное случаю, лишь
косвенно и слабо связанное с самим нашим существом. К тому же,
головы людей — слишком жалкие подмостки, чтобы на них могло
зиждиться истинное счастье; здесь можно найти лишь призрак его.
— Сколь смешанное общество собирается в храме славы!
Полководцы, министры, шарлатаны, певцы, миллионеры, жиды… и
достоинства всех этих господ оцениваются гораздо
беспристрастнее и уважаются больше достоинств духовных,
особенно высших категорий, которые ценятся толпою лишь «sur
parole» — со слов других. Итак, с эвдемонологической точки
зрения, слава есть не более, как редкий, лакомый для гордости и
тщеславия кусочек. Как ни стараются люди скрыть эти свойства,
все большинство наделено ими в избытке, больше всего, пожалуй,
те, у кого есть истинные данные для того, чтобы прославиться, и
кто, долго не решаясь окончательно уверовать в свою высокую
ценность, пребывают в этой неизвестности, до тех пор, пока не
придет случай испытать свои достоинства и добиться их
признания; до тех же пор им кажется, что к ним относятся
несправедливо20. Вообще же, как указано в начале этой главы,
ценность, придаваемая человеком мнению о нем других,

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33

Афоризмы житейской мудрости

ПСИХОЛОГИЯ

LIB.com.ua [электронная библиотека]: Артур Шопенгауэр: Афоризмы житейской мудрости

несоразмерно велика и неразумна. Гоббс весьма резко, но в конце
концов, правильно выразил это словами: «все наши духовные
радости и удовольствия вытекают из того, что сравнивая себя с
другими, мы выносим лестное для себя заключение» (de cive, I,
5). Этим объясняется та высокая ценность, какая всеми придается
славе, а также жертвы, приносимые в надежде когда-нибудь ее
удостоиться. «Слава — последняя слабость благородных людей —
есть то, что побуждает выдающиеся умы пренебрегать
наслаждениями и жить трудовою жизнью»; и в другом месте: «как
трудно взобраться на высоты, где сияет гордый храм славы».
Вот почему объясняется, почему тщеславнейшая из наций так
полюбила слово «la gloire» и видит в славе главную
побудительную причину великих дел и великих творений.
Так как эта слава есть, бесспорно, нечто производное, —
эхо, отражение, тень, симптом заслуг, а так как во всяком
случае объект ценнее самого восторга, то, следовательно,
источник славы заключается не в славе, а в том, чем она добыта,
т. е. в самих заслугах или, выражаясь точнее, в характере и
свойствах, из коих вытекли эти заслуги, быть это свойства
моральные или интеллектуальные. Лучшим, чем может быть человек,
он должен быть для самого себя; как это отразится в головах
других, чем он окажется в их мнении, — это неважно и должно
представлять для него лишь второстепенный интерес. Потому тот,
кто только заслужил, хотя бы и не приобрел славы, — обладает
главным, и это главное должно утешить его в отсутствии того,
что неважно. Человек достоин зависти не за то, что
нерассудительная, часто одураченная толпа считает его великим,
а за то, что он действительно велик; не в том счастье, что его
имя дойдет до потомства, а в том, что он высказывал мысли,
достойные того, чтобы их хранили, и о них раздумывали
столетиями. К тому же, этого нельзя отнять у человека. — Если
бы главным был сам восторг, то тогда объект его был бы
недостоин одобрения. Так и бывает при ложной, т. е.
незаслуженной славе. Человек наслаждается ею, хотя в то же
время обладает в действительности теми данными, симптомом и
отражением коих она является. Такая слава приносит иногда
горькие минуты, если, несмотря на вытекающий из себялюбия
самообман, у человека закружится голова на той высоте, для
которой он не создан, или же усомнится в своей ценности,
вследствие чего его охватит страх быть разоблаченным и
пристыженным по заслугам, в особенности, если на лице мудрейших
он прочтет предстоящий приговор потомства. Он подобен владельцу
по подложному духовному завещанию. Человек никогда не может
познать истинной — посмертной славы, и все же он кажется
счастливым. Это лишний раз подтверждает, что счастье его
заключается в высоких достоинствах, доставивших ему славу, и в
том еще, что у него была возможность рационально использовать
свои силы и заниматься тем, к чему есть склонность или любовь;
только из любви вылившиеся творения удостаиваются прочной
славы. Счастье заключается, следовательно, в величии души или в
богатстве ума, отпечаток которого в творениях восхищает
грядущие века; — в тех идеях, задумываться над которыми будет
наслаждение для величайших умов беспредельного будущего.
Ценность посмертной славы в том, чем она заслужена; в этом же и
ее награда. Будут ли творения, приобретшие вечную славу,
признаны их современниками, — это зависит от случайных
обстоятельств и несущественно. Так как по общему правилу люди
не имеют своего мнения и к тому же лишены возможности ценить
великие произведения, то им приходится слушаться голоса
вожаков, и в 99 случаях из 100 — слава зиждется просто на
доверии к чужому авторитету. Поэтому одобрение хотя бы
огромного большинства современников ценится мыслителем весьма
невысоко, так как эти аплодисменты — всего лишь эхо немногих
голосов, причем и эти последние зависят от настроения минуты.
Едва ли бы одобрение публики польстило виртуозу, если бы он
узнал, что за исключением одного или двух, все остальные глухи,
и желая скрыть друг от друга свой порок, старательно хлопают
ему, как только увидят, что захлопал единственный слышащий, то
вдобавок эти заправилы часто берут взятки за то, чтобы устроить
шумную овацию какому-нибудь прежалкому скрипачу. Отсюда
понятно, почему слава так редко сохраняется после смерти;
д’Аламбер в своем великолепном описании храма литературной
славы говорит: «В храме этом живут мертвецы, которые не были
тут при жизни, да еще несколько живых, из которых большинство
будет отсюда удалено после смерти». Кстати замечу, что ставить
кому-либо памятник при жизни значит объявить, что нет надежды
на то, что потомство его не забудет. Если же кто-либо и
удостаивается славы, которая не умрет с ним, то это редко
случается раньше, чем на склоне лет; исключения из этого
правила бывают среди художников и поэтов, среди же философов —
почти никогда. Правило это подтверждается тем, что портреты
людей, прославившихся своими творениями, появляются обычно лишь
после того, как упрочится их известность; их изображают большею
частью — в особенности если это философы — старыми и седыми.
С точки зрения эвдемонической это вполне правильно. Слава и
молодость — то слишком много для смертного. Наша жизнь так
бедна, что блага приходится распределять экономнее. Молодость и
так достаточно богата сама по себе и должна этим
довольствоваться. К старости же, когда все желания и радости
умирают, как деревья зимой — как раз время для вечнозеленого
дерева славы; его можно уподобить поздним грушам, зреющим
летом, но годным в пищу лишь зимою. Нет лучшего утешения в
старости, как сознание, что удалось всю силу молодости
воплотить в творения, которые не стареют, подобно людям.
Рассматривая еще подробнее пути, ведущие к славе в
наиболее близкой для нас — научной области, можно подметить
следующее правило. Умственное превосходство ученого, о котором

свидетельствует его слава, каждый день подтверждается новой
комбинацией тех или иных известных данных. Эти данные могут
быть крайне разнообразны; слава, приобретаемая их
комбинированием, будет тем больше, тем распространеннее, чем
известнее, чем доступнее каждому сами данные. Если это
какие-нибудь числа, кривые или какие-либо специальные
физические, зоологические, ботанические или анатомические
явления, искаженные отрывки древних авторов, полустертые
надписи или такие, к которым нет ключа, темные вопросы из
области истории — то слава, приобретенная правильным
комбинированием таких данных, едва ли распространится далее
круга лиц, знакомых с самими данными, едва ли выйдет за пределы
незначительного числа ученых живущих обычно в уединении и
завидующих всякому, прославившемуся по их специальности. Если
же данные известны всему роду человеческому, если это, напр.,
существенные и всем присущие свойства человеческого разума,
характера, если это силы природы, действие которых постоянно
нами наблюдается, вообще общеизвестные процессы в природе, то
слава того, кто осветил их новой, важной и правильной
комбинацией, со временем распространится на весь цивилизованный
мир. Если доступны сами данные, то и комбинации их будут,
вероятно, столь же доступны.
При этом слава будет, однако, всегда зависеть от
трудностей, какие пришлось преодолеть. Ибо, чем данные
известнее, тем труднее скомбинировать их на новый и все-таки
верный лад, ведь над этим старалось огромное число людей,
исчерпавших, по-видимому, все возможные их комбинации.
Напротив, данные недоступные широким массам и требующие долгого
и тяжелого изучения, допускают почти всегда новые комбинации;
если поэтому к ним подойти со здравым смыслом и с трезвым
рассудком, т. е. с умеренным умственным превосходством, то
весьма вероятно, что посчастливится найти новую и правильную
комбинацию их. Зато и добытая этим путем слава ограничится
приблизительно лишь теми, кто знаком с самими данными. Правда,
при решении таких проблем требуется большая эрудиция и труд,
для того только, чтобы усвоить одни данные, — тогда как на
первом пути, обещающем наиболее широкую и громкую известность,
эти данные открыты и видны всякому, но чем меньше здесь
требуется труда, тем более необходим талант, даже гений, с
которым в смысле ценности и уважения людей не сравнится никакой
труд.
Отсюда следует, что те, кто чувствуют в себе трезвый разум
и способность к правильному мышлению, но притом не знают за
собой высших умственных достоинств, не должны отступать пред
усидчивым, тяжелым трудом, посредством коего они выделяются из
огромной толпы людей, знакомых с общеизвестными данными, и
достигнуть тех глубин, какие доступны лишь труженику-ученому.
Здесь, где соперников чрезвычайно мало, всякий хоть
сколько-нибудь пытливый ум непременно найдет возможность дать
новую и правильную комбинацию данных, причем достоинство его
открытия повысится трудностью добыть эти данные. Но до широкой
массы дойдет лишь слабый отголосок приобретенных этим путем
аплодисментов соратников по данной науке, которые только и
компетентны в ее вопросах.
Если до конца проследовать по намеченному здесь пути, то
окажется, что иногда одни данные, в виду огромной трудности
добыть их, сами по себе, без того, чтобы прибегать к
комбинированию их, могут доставить славу. Таковы, напр.,
путешествия в далекие и малопосещаемые страны: путешественник
удостоивается славы, за то, что он видел, а не за то, как он
мыслил. Значительное преимущество этого пути еще и в том, что
гораздо легче передать другим, и сделать им понятным то, что
довелось видеть, чем то, о чем размышлять; в связи с этим и
публика гораздо охотнее читает первое, чем второе. Уже Асмус
говорил: «кто совершил путешествие — тот много может
порассказать». Однако, при личном знакомстве со знаменитостями
этого сорта легко может придти на ум замечание Горация:
«переехав море, люди меняют только климат, но не душу (Epist.
I, II, V. 27).
Человек, наделенный высокими умственными дарованиями, с
которыми только и можно браться за решение великих проблем,
касающихся общих, мировых вопросов и поэтому крайне сложных, —
не проиграет, конечно, если станет по возможности расширять
свой кругозор, но он должен делать это равномерно, по всем
направлениям, не забираясь слишком далеко в специальные, а
потому лишь немногим доступные области; он не должен зарываться
в специальные отрасли отдельных наук, а тем паче увлекаться
мелкими деталями. Для того, чтобы выделиться из среды
соперников, ему нет надобности заниматься мало кому доступными
предметами; именно то, что открыто для всех, дает ему материал
к новым и правильным комбинациям. Поэтому-то и заслуга его
будет признана всеми теми, кому известны эти данные, т. е.
большей частью человечества. Вот на чем основано крупное
различие между славой поэта и философа и той, какая выпадает на
долю физика, химика, анатома, минералога, зоолога, историка и
т. д.

Глава пятая. ПОУЧЕНИЯ И ПРАВИЛА

Меньше, чем где-либо, я претендую здесь на полноту: иначе
мне пришлось бы повторить массу превосходных житейских правил,
преподанных мудрецами разных времен, начиная с Феогнида и
псевдо-Соломона и кончая Ларошфуко, причем нельзя было бы
избежать многих испошленных общих мест. Отказавшись от полноты,
приходится отказаться и от строгой системы. Советую утешаться
тем, что при соблюдении этих двух требований подобные очерки
выходят почти всегда скучными. Я буду излагать лишь то, что мне
пришло на ум, показалось заслуживающим сообщения, и что,
насколько мне не изменяет память, не было еще сказано, или,
если и было, то не совсем так; я только подбираю колосья на
необозримом, другими до меня сжатом, поле.
Желая, однако, хоть сколько-нибудь упорядочить богатое
разнообразие приводимых здесь взглядов и советов, я разделяю их

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33

Афоризмы житейской мудрости

ПСИХОЛОГИЯ

LIB.com.ua [электронная библиотека]: Артур Шопенгауэр: Афоризмы житейской мудрости

на общие и на касающиеся нашего отношения, во-первых, к себе,
во-вторых, к другим, и, в-третьих, к общим мировым событиям и к
судьбе.

А. Правила общие

1) Первой заповедью житейской мудрости я считаю мимоходом
высказанное Аристотелем в Никомаховой этике (XII, 12)
положение, которое в переводе можно формулировать следующим
образом: «Мудрец должен искать не наслаждений, а отсутствия
страданий». Верность этого правила основана на том, что всякое
наслаждение, всякое счастье есть понятие отрицательное,
страдание же — положительно. Этот последний тезис развит и
обоснован мною в моем главном труде (т. I, ¦ 58). Здесь я
поясняю его только одним, ежедневно наблюдаемым фактом. Если
все тело здраво и невредимо, кроме одного слегка пораненного
или вообще больного местечка, то здоровье целого совершенно
пропадает для нашего сознания, внимание постоянно направлено на
боль в поврежденном месте и мы лишаемся наслаждения,
доставляемого нам общим ощущением жизни. — Точно так же, если
все происходит по нашему желанию, кроме одного обстоятельства,
нам нежелательного, то это последнее, как бы незначительно оно
ни было, постоянно приходит нам в голову; мы часто думаем о нем
и редко вспоминаем о других, более важных событиях, отвечающих
нашим желаниям. В обоих случаях повреждена воля,
объективирующаяся в первом случае — в организме, во втором —
в стремлении человека; в обоих случаях удовлетворение ее имеет
лишь отрицательное действие, а потому и не ощущается
непосредственно, а разве только путем размышления проникает в
наше сознание; наоборот — всякое поставленное воле препятствие
— позитивно и само дает себя чувствовать. Всякое наслаждение
состоит в уничтожении этих препятствий, в освобождении от них,
а потому длится недолго.
Вот, следовательно, на чем основан вышеприведенный тезис
Аристотеля, советующий обращать внимание не на наслаждения и
радости жизни, а лишь на то, чтобы избежать бесчисленных ее
горестей. Иначе Вольтеровское изречение «счастье — греза,
реально лишь страдание» было бы столь же ложно, сколь оно на
самом деле справедливо. Поэтому, желая подвести итог своей
жизни с эвдемонической точки зрения, следует строить расчет не
на испытанных нами радостях, а на тех страданиях, которых
удалось избежать. Вообще, эвдемонологию следовало бы начинать с
оговорки, что не наименование — гипербола, что под «счастливой
жизнью» надо понимать «наименее несчастную», «сносную» жизнь.
Жизнь дается не для наслаждения ею, а для того, чтобы ее
перенести, «отбыть»; на это указывают обороты речи вроде
«degere vitam, vita, defungi», итальянского «si scampa cosi»,
немецкого «man muss suchen durchzukommen», «er wird schon durch
die Welt kommen» и т. д. Старость даже утешается тем, что весь
жизненный труд уже позади. Счастливейшим человеком будет тот,
кто провел жизнь без особенных страданий, как душевных, так и
телесных, а не тот, чья жизнь протекла в радостях и
наслаждениях. Кто этим последним измеряет счастье своей жизни,
тот выбрал неверный масштаб. Ведь наслаждения — всегда
отрицательны; лишь зависть может внушить ложную мысль, что они
дают счастье. Страдания, напротив, ощущаются положительным
образом; поэтому критерий жизненного счастья — это их
отсутствие. Если к беспечальному состоянию присоединится еще
отсутствие скуки, то в главных чертах земное счастье
достигнуто; все остальное — химера. Отсюда следует, что не
должно никогда покупать наслаждения ценой страданий или даже
ценой риска нажить их; ведь это значило бы ради отрицательного,
ради химеры пожертвовать положительным и реальным; и наоборот,
мы выигрываем, жертвуя наслаждениями для того, чтобы избежать
страданий. В обоих случаях безразлично, предшествует ли
страдание наслаждению или следует за ним. Нет худшего безумия,
как желать превратить мир — эту юдоль горя — в увеселительное
заведение и вместо свободы от страданий ставить себе целью
наслаждения и радости; а очень многие так именно и поступают.
Гораздо меньше ошибается тот, кто с преувеличенной мрачностью
считает этот мир своего рода адом и заботится поэтому лишь о
том, как бы найти в нем недоступное для огня помещение. Глупец
гоняется за наслаждениями и находит разочарование; мудрец же
только избегает горя. Если ему и это не удалось, значит,
виноват не он, не его глупость, а судьба. Если же это хоть
сколько-нибудь удастся, то разочарования ему нечего бояться:
страдания которых он избег, всегда останутся вполне реальными.
Даже если он, избегая их, слишком уклонился в сторону и даром
пожертвовал несколькими наслаждениями, то и тогда он, в
сущности, не потерял ничего: все радости — призрачны, и
горевать о том, что они упущены — мелочно, даже смешно.
Обусловленное оптимизмом непонимание этой истины будет
служить источником многих несчастий. А именно, в минуты,
свободные от страданий, нам мерещится призрак вовсе не
существующего счастья и соблазняет нас следовать за ним; в
результате — бесспорно реальное страдание, Тогда мы начинаем
горевать о минувшем, свободном от горя состоянии, лежащем, как
потерянный рай, позади нас, напрасно желаем изменить
совершившееся. Словно какой-то злой демон обманчивыми химерами
желаний постоянно выводит нас из того беспечального состояния,
в котором только и есть высшее, истинное счастье, которое
ускользает лишь от тех, у кого не хватает умения им овладеть. В
этом мнении его укрепляют романы и стихи, а также и то
лицемерие, с каким люди всегда и всюду заботятся о внешности, о
наружной видимости, к чему я скоро еще вернусь. Его жизнь —
это более или менее рассудительно организованная охота за
положительным счастьем, состоящим из положительных наслаждений.

Он дерзко бравирует опасностями, грозящими ему на этом. пути.
Эта охота за дичью, которой в действительности не существует,
приводит обычно к весьма реальным, положительным бедам,
выражающимся в боли, страданиях, болезнях и потерях, заботах,
бедности, позоре и в тысяче неприятностей. Является
разочарование — но слишком поздно.
Если, в согласии с рассмотренным выше правилом, вся жизнь
строится на том, как бы уберечься от страданий, т. е. устранить
нужду, болезни и всякие неприятности, то такая цель — реальна
и в известной мере достижима, притом, тем более, чем менее
этому плану будет мешать погоня за призраком положительного
счастья. В подтверждение этому Гете, в Wahlverwandschaften
говорит устами Миттлера, вечно хлопочущего о чужом счастье:
«Кто хочет избавиться от горя, тот всегда знает, чего ему надо;
тот же, кто хочет лучшего, чем у него есть, — тот слеп на оба
глаза». Это напоминает прекрасную французскую пословицу «le
meiux est l’ennemi du bien»21. Отсюда же может быть выведена
основная идея цинизма, разобранная в моем главном труде (т. II,
гл. 16). Ибо, что побуждало циников отказываться от
наслаждений, как не мысль о страданиях, сопровождающих их или
тотчас же или впоследствии; для циников важнее было избежать
горя, чем найти наслаждения. Их проникало сознание
отрицательности наслаждения и положительности страданий;
поэтому, вполне последовательно, они делали все, чтобы
избавиться от них и для этого считали необходимым отказаться от
наслаждений, казавшихся им тенетами, отдающими людей во власть
страданий.
Правда, как говорит Шиллер, все мы родились в Аркадии, т.
е. вступаем в жизнь с ожиданием счастья и наслаждения и питаем
безумную надежду достичь их; однако, в дело вмешивается судьба,
грубо хватает нас за шиворот и показывает, что мы не властны ни
над чем, а всем правит она; что она имеет неоспоримые права не
только на наше имущество и богатство, но и на жену и детей
наших, на наши руки и ноги, глаза и уши, даже на наши носы. Во
всяком случае приобретаемый со временем опыт дает нам понять,
что счастье и наслаждение — фата-моргана, видимая издали, но
исчезающая как только к ней приблизишься; что, напротив,
страдание и боль вполне реальны, непосредственно и без
приглашения посещают нас, -не допуская никаких иллюзий на свой
счет. Если эта истина привилась, мы перестанем гоняться за
счастьем и наслаждениями и гораздо больше заботимся о том, как
бы по возможности уклониться от боли и страданий. Тогда мы
начинаем сознавать, что лучшее в этом мире — это беспечальное,
спокойное и сносное существование и, ограничивая этим свои
притязания, тем вернее осуществляем их. Вернейшее средство не
быть очень несчастным — не требовать большого счастья. Так
думал и друг юности Гете — Мерк, писавший: «бессмысленная
претензия на счастье, притом на ту дозу его, о которой мы
мечтаем, — вредит нам во всем. Кто отделается от этого и не
будет желать ничего, кроме того что ему доступно, тот проживет
недурно» (Briefe an und von Merck, S. 100). Поэтому следует
сокращать свои притязания на наслаждения, на богатство, на чин
и почет до весьма умеренных размеров, так как стремление и
борьба за счастье, за блеск и почет влекут за собой величайшие
несчастья. Это уже и потому желательно и благоразумно, что
очень легко стать весьма несчастным; стать же вполне счастливым
не только трудно, но и вовсе невозможно. Вполне прав поэт
житейской мудрости (Гораций, ода 10: «Auream quis quis
rnediocritatem») : «Кто избрал золотую середину, тот не ищет
отдыха ни в жалкой хижине, ни в дворцах, возбуждающих зависть в
других. Ветер сильнее потрясает огромные сосны, высокие башни
рушатся с большей силой, и молния чаще ударяет в вершины гор».
Кто вполне проникся моим философским учением и знает, что
наше бытие таково, что лучше бы его совсем не было, и что
величайшая мудрость заключается в отрицании, в отказе от него,
тот не будет ожидать многого ни от какого предмета, ни от
какого обстоятельства, ни к чему не станет страстно стремиться
и не будет жаловаться на крушение своих планов; он вполне
присоединится к словам Платона (ер. X, 604): «ничто в мире не
заслуживает больших усилий», а также к словам поэта Anwari
Soheili «Разбита власть твоя над миром — не печалься: это —
ничто. — Приобрел ты власть над миром — не радуйся этому: и
это — ничто. Приходят и счастье и горе — пройди и ты мимо
мира: мир — ничто».
Усвоение такого спасительного взгляда особенно
затрудняется вышеупомянутым лицемерием людей, которое следовало
бы пораньше раскрывать юношеству. Большинство так называемых
благ — лишь пустая внешность, вроде декорации; сути в них нет
никакой. Таковы, напр., расцвеченные и разукрашенные корабли,
пушечные салюты, иллюминации, трубы и барабаны, крики ликования
и т. п. Все это — лишь вывеска, символ, иероглиф радости;
самой же радости обыкновенно нет при этом; она одна не
участвует в празднике. Где она действительно бывает, там
большей частью является без приглашения и без доклада, сама
собою, sons faзon; иной раз она прокрадывается молча, часто под
незначительнейшим, пустым предлогом, при самой обыденной
обстановке, и далеко не всегда при блестящих, громких событиях.
Она, как золото в Австралии, рассыпана то тут, то там,
рассыпана прихотью случая, без правил и законов, обычно
мельчайшими крупицами и очень редко в значительных массах. —
Цель всех только что упомянутых манифестаций единственно в том,
чтобы уверить других в собственной радости: все это делается
ради видимости, ради чужого мнения. С печалью дело обстоит так
же как и с радостью. Как грустно движется длинная и
медлительная похоронная процессия! Каретам нет конца. Но
загляните в них — все они пусты, и усопшего провожают в
сущности одни лишь кучера. Разительный образчик дружбы и
уважения мира сего! Такова фальшь, пустота и лицемерие людское.
Другой пример: масса приглашенных гостей в парадных
одеждах… торжественные встречи… но все это лишь вывеска
благородного, утонченного общения, на деле же вместо него царят
принужденность, неудовольствие и скука; где много гостей, там
много и мусору, имей они хоть все по звезде на груди. Настоящее

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33

Афоризмы житейской мудрости

ПСИХОЛОГИЯ

LIB.com.ua [электронная библиотека]: Артур Шопенгауэр: Афоризмы житейской мудрости

Артур Шопенгауэр.
Афоризмы житейской мудрости

Глава первая. ОСНОВНОЕ ДЕЛЕНИЕ

Аристотель (Eth. Nicom. l, 8) разделил блага человеческой
жизни на 3 группы: блага внешние, духовные и телесные. Сохраняя
лишь тройное деление, я утверждаю, что все, чем обусловливается
различие в судьбе людей, может быть сведено к трем основным
категориям.
1) Что такое человек: — т. е. личность его в самом
широком смысле слова. Сюда следует отнести здоровье, силу,
красоту, темперамент, нравственность, ум и степень его
развития.
2) Что человек имеет: — т. е. имущество, находящееся в
его собственности или владении.
3) Что представляет собою человек; этими словами
подразумевается то, каким человек является в представлении
других: как они его себе представляют; — словом это — мнение
остальных о нем, мнение, выражающееся вовне в его почете,
положении и славе.
Перечисленные в первой рубрике элементы вложены в человека
самой природой; из этого уже можно заключить, что влияние их на
его счастье или несчастье значительно сильнее и глубже того,
какое оказывается факторами двух других категорий, создающимися
силами людей. По сравнению с истинными личными достоинствами —
обширным умом или великим сердцем — все преимущества,
доставляемые положением, рождением, хотя бы царственным,
богатством и т. п. оказываются тем же, чем оказывается
театральный король по сравнению с настоящим. Метродор, первый
ученик Эпикура, так начинает одну из своих глав: «То, что
находится внутри нас, более влияет на наше счастье, чем то, что
вытекает из вещей внешнего мира» (см. Clemens Alex. Strom 11,
21, стр. 362 Вюрцбургского издания) . Действительно, вполне
бесспорно, что для блага индивидуума, даже больше — для его
бытия, самым существенным является то, что в нем самом
заключается или происходит. Только этим и обусловливается его
чувство удовлетворения или неудовольствия, — являющееся
ближайшим образом результатом ощущений, желаний и мыслей; все,
лежащее вне этой области, имеет лишь косвенное влияние на
человека. Потому-то одни и те же внешние события влияют на
каждого совершенно различно; находясь в одинаковых
обстоятельствах, люди все же живут в разных мирах.
Непосредственно человек имеет дело лишь со своими собственными
представлениями, ощущениями и движениями воли; явления внешнего
мира влияют на него лишь постольку, поскольку ими вызываются
явления во внутреннем мире. Мир, в котором живет человек,
зависит прежде всего от того, как его данный человек понимает,
а следовательно, от свойств его мозга: сообразно с последним
мир оказывается то бедным, скучным и пошлым, то наоборот,
богатым, полным интереса и величия. Обыкновенно завидуют тем,
кому в жизни удавалось сталкиваться к интересными событиями; в
таких случаях скорее стоит завидовать той собственности к
восприятию, которая придает событию тот интерес, то значение,
какое он имеет на взгляд рассказчика; одно и то же
происшествие, представляющееся умному человеку глубоко
интересным, превратилось бы, будучи воспринято пустеньким
пошляком, в скучнейшую сцену из плоской обыденщины. Особенно
ясно это сказывается в некоторых стихотворениях Гете и Байрона,
описывающих, по-видимому, действительно случившиеся
происшествия: недалекий читатель склонен в таких случаях
завидовать поэту в том, что на его долю выпало это
происшествие, вместо того, чтобы завидовать его могучему
воображению, превратившему какое-нибудь повседневное событие в
нечто великое и красивое. Меланхолик примет за трагедию то, в
чем сангвиник увидит лишь интересный инцидент, а флегматик —
нечто, не заслуживающее внимания. Происходит это оттого, что
действительность, т. е. всякий осуществившийся факт, состоит из
двух половин: из субъективной и объективной, столь же
необходимо и тесно связанных между собою, как водород и
кислород в воде. При тождественных объективных и разных
субъективных данных или наоборот, получатся две глубоко
различные действительности: превосходящие объективные данные
при тупой, скверной субъективной половине создадут в результате
очень плохую действительность, подобно красивой местности,
наблюдаемой в дурную погоду или через скверное стекло. Проще
говоря, человек так же не может вылезти из своего сознания, как
из своей шкуры, и непосредственно живет только в нем; потому-то
так трудно помочь ему извне. На сцене один играет князя, другой
— придворного, третий — слугу, солдата или генерала и т. п.
Но эти различия суть чисто внешние, истинная же, внутренняя
подкладка у всех участников одна и та же: бедный актер с его
горем и нуждою. Так и в жизни. Различие в богатстве, в чине
отводят каждому особую роль, но отнюдь не ею обусловливается
распределение внутреннего счастья и довольства: и здесь в
каждом таится один и тот же жалкий бедняк, подавленный заботами
и горем, которое, правда, разнообразится в зависимости от
субъекта, но в истинном своем существе остается неизменным;
если и существует разница в степени, то она ни в коей мере не
зависит от положения или богатства субъекта, т. е. от характера
его роли.
Так как все существующее и происходящее существует и
происходит непосредственно лишь в сознании человека, то,
очевидно, свойства этого сознания существеннее всего и играют
более важную роль, чем отражающиеся в нем образы. Все
наслаждения и роскошь, воспринятые туманным сознанием глупца,

окажутся жалкими по сравнению с сознанием Сервантеса, пишущего
в тесной тюрьме своего Дон-Кихота.
Объективная половина действительности находится в руках
судьбы, и потому изменчива; субъективное данное — это мы сами;
в главных чертах оно неизменно. Вот почему жизнь каждого носит,
несмотря на внешние перемены, с начала до конца один и тот же
характер; ее можо сравнить с рядом вариаций на одну и ту же
тему. Никто не может сбросить с себя свою индивидуальность. В
какие условия ни поставить животное, оно всегда останется
заключенным в том тесном круге, какой навеки очерчен для него
природой, — почему, например, наше стремление осчастливить
любимое животное может осуществиться вследствие этих границ его
существа и сознания лишь в очень узких рамках. Так же и
человек: его индивидуальность заранее определяет меру
возможного для него счастья. Особенно прочно, притом навсегда,
его духовные силы определяют способность к возвышенным
наслаждениям. Раз эти силы ограничены, то все внешние усилия,
все, что сделают для человека его ближние и удача, — все это
не сможет возвысить человека над свойственным ему полуживотным
счастьем и довольством; на его долю останутся чувственные
удовольствия, тихая и уютная семейная жизнь, скверное общество
и вульгарные развлечения. Даже образование может лишь очень
мало содействовать расширению круга его наслаждений; ведь
высшие, самые богатые по разнообразию, и наиболее
привлекательные наслаждения — суть духовная, как бы мы в
юности ни ошибались на этот счет; — а такие наслаждения
обусловлены прежде всего нашими духовными силами.
Отсюда ясно, насколько наше счастье зависит от того, что
мы такое, от нашей индивидуальности; обычно же при этом
учитывается только судьба, — т. е. то, что мы имеем, и то, что
мы собою представляем. Но судьба может улучшиться; к тому же
при внутреннем богатстве человек не станет многого от нее
требовать. Глупец всегда останется глупцом, и тупица —
тупицей, будь они хоть в раю и окружены гуриями. Гете говорит:
«Volk und Knecht und Uberwinder Sie gestehn zu jeder Zeit
Hцchstes Glьck der Erdenkinder Sie nur die Persцnlichkeit1.
Что субъективная сторона несравненно важнее для нашего
счастья и довольства, чем объективнее данные — это легко
подтверждается хотя бы тем, напр., что голод — лучший повар,
или что старик равнодушно смотрит на богиню юности — женщину,
или, наконец, жизнью гения или святого. Особенно здоровье
перевешивает все внешние блага настолько, что здоровый нищий
счастливее больного короля. Спокойный, веселый темперамент,
являющийся следствием хорошего здоровья и сильного организма,
ясный, живой, проницательный и правильно мыслящий ум,
сдержанная воля и с тем вместе чистая совесть — вот блага,
которых заменить не смогут никакие чины и сокровища. То, что
человек значит для самого себя, что сопровождает его даже в
одиночестве и что никем не может быть подарено или отнято —
очевидно существеннее для него всего, чем он владеет, и чем он
представляется другим людям. Умный человек в одиночестве найдет
отличное развлечение в своих мыслях и воображении, тогда как
даже беспрерывная смена собеседников, спектаклей, поездок и
увеселений не оградит тупицу от терзающей его скуки. Человек с
хорошим, ровным, сдержанным характером даже в тяжелых условиях
может чувствовать себя удовлетворенным, чего не достигнуть
человеку алчному, завистливому и злому, как бы богат он ни был.
Для того, кто одарен выдающимся умом и возвышенным характером,
большинство излюбленных массою удовольствий — излишни, даже
более — обременительны. Гораций говорит про себя: «Есть люди,
не имеющие ни драгоценностей, ни мрамора, ни слоновой кости, ни
Тирренских статуй, ни картин, ни серебра, ни окрашенных
Гетулийсуим пурпуром одежд; но есть и такие, кто не заботится о
том, чтобы иметь их», а Сократ, при виде выставленных к продаже
предметов роскоши, воскликнул: «Сколько существует вещей,
которые мне не нужны».
Итак, для нашего счастья то, что мы такое, — наша
личность — является первым и важнейшим условием, уже потому,
что сохраняется всегда и при всех обстоятельствах; к тому же
она, в противоположность благам двух других категорий, не
зависит от превратностей судьбы и не может быть отнята у нас. В
этом смысле ценность ее абсолютна, тогда как ценность других
благ — относительна. Отсюда следует, что человек гораздо менее
подвержен внешним влияниям, чем это принято думать. Одно лишь
всемогущее время властвует и здесь: ему поддаются постепенно и
физические, и духовные элементы человека; одна лишь моральная
сторона характера недоступна ему. В этом отношении блага двух
последних категорий имеют то преимущество перед благами первой,
что время не может непосредственно их отнять. Второе
преимущество их в том, что, существуя объективно, они достижимы
по своей природе; по крайней мере перед каждым открыта
возможность приобрести их, тогда как субъективная сторона не в
нашей власти, создана jure divino неизменной раз навсегда. В
этом смысле здесь вполне применимы слова Гете:
«Wie an dem Tag, der dich der Welt verliehen.
Die Sonne stand zum Grusse der Planeten
Bist alsobald und fort und fort gediehen
Nach dem Gesetz, wonach du angetreten.

So musst du sein, dir kannst du nicht entfliehen
So sagten schon Sybоllen, so Propheten;
Und keine Zeit und keine Macht zerstьckelt
Geprдgte Form, die lebend sich entwickelt»2.

Единственное, что мы в этом отношении можем сделать, это
— использовать наши индивидуальные свойства с наибольшей для
себя выгодой, сообразно с этим развивать соответствующие им
стремления, и заботиться лишь о таком развитии, какое с ними
согласуется, избегая всякого другого; словом — выбирать ту
должность, занятие, тот образ жизни, какие подходят к нашей
личности.
Человек геркулесовского сложения, необычайной физической
силы, вынужденный в силу внешних обстоятельств вести сидячую

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33

Афоризмы житейской мудрости

ПСИХОЛОГИЯ

LIB.com.ua [электронная библиотека]: Артур Шопенгауэр: Афоризмы житейской мудрости

хорошее общество всюду по необходимости очень невелико. Вообще
же блестящие, шумные торжества и увеселения пусты внутри,
фальшивы уже хотя бы потому, что так резко противоречат
горестям и нищете нашей жизни; всякий же контраст только
подчеркивает истину. Однако, с внешней стороны все это удается,
а в этом и была вся цель. Прекрасно выразился Шанфор:
«Общество, кружки, салоны, вообще все, что называется «светом»
— это жалкая пьеса, плохая опера, интерес к которой кое-как
поддерживается машинами, костюмами и декорациями».
Точно так же академии и кафедры философии в сущности
только вывески, обманчивый призрак мудрости, которая сама здесь
и не ночевала, а находится где-нибудь далеко отсюда.
Колокольный трезвон, священнические облачения, благочестивые
лица и всяческое ханжество — тоже лишь вывеска, неудачная
пародия набожности. Почти все на деле оказывается пустым
орехом; зерно редко само по себе и еще реже находится в
скорлупе. Искать его надо совсем не тут, и обычно его можно
найти лишь случайно.
2) Чтобы оценить положение человека с точки зрения
счастья, надо знать не то, что дает ему удовлетворение, а то,
что способно опечалить его, и чем незначительнее это последнее,
тем человек счастливее: чтобы быть чувствительным к мелочам,
надо жить в известном довольстве: в несчастии ведь мы их вовсе
не ощущаем.
3) Не следует предъявлять к жизни слишком высокие
требования, т. е. строить свое счастье на широк ом фундаменте;
опираясь на него счастье легче может рушиться, будучи больше
подвержено разным бедам, которых избежать нельзя. В этом
отношении здание счастья прямо противоположно зданиям вообще,
которые прочнее всего держатся именно на широком фундаменте.
Поэтому привести свои притязания в соответствие с имеющимися
силами и средствами — таков вернейший путь избежать крупных
несчастий.
Вообще, заранее строить, каким бы то ни было образом,
подробный план своей жизни — одна из величайших глупостей,
постоянно совершаемых. При этом всегда рассчитывают на долгую
жизнь, а таковая редко кому суждена. Но даже если и прожить
долго, то все же и этих лет не хватит для выполнения
выработанного плана; оно всегда требует большего времени, чем
предполагалось. К тому же эти планы, как и всякое человеческое
намерение, так часто встречают разные препятствия, что очень
редко удается провести их до конца. А если и удается выполнить
все, то оказывается, что забыли предусмотреть те перемены,
какие время совершило в нас самих; упустили из виду, что
способность к труду и к наслаждениям не может продолжаться всю
жизнь. Так что часто мы трудимся ради того, что, будучи
достигнуто, оказывается нам «не по плечу», или же тратим годы
на подготовительные работы, незаметно тем временем отнимающие у
нас силы, необходимые для главной задачи. Часто оказывается,
что мы не можем воспользоваться богатством, добытым ценою
многих опасностей и долгих усилий, и следовательно, трудились
для других; или, что мы не в силах занимать пост, которого мы
многие годы так усердно добивались; все это приходит к нам
слишком поздно. Иногда, наоборот, мы опаздываем, особенно, если
дело касается творений и произведений: вкусы успели
перемениться, подросло новое поколение, нисколько нашими
мыслями и идеями не интересующееся, или же другие, идя более
кратким путем, опередили нас и т. п. То, что изложено под этим
пунктом, по-видимому, и имел в виду Гораций, сказав: «К чему
утомлять слабую душу расчетами вечности?»
Причина этой обычной ошибки лежит в неизбежном оптическом
обмане нашего духовного взора, вследствие которого жизнь,
рассматриваемая с порога, кажется бесконечной, а если
обернуться назад, дойдя до ее конца, — она представится очень
короткой. Правда, этот обман имеет и хорошую сторону: без него
едва ли было бы создано что-то великое.
Вообще с нами в жизни происходит то же, что с путником: по
мере того, как он идет, предметы приобретают все иные и иные
формы, в зависимости от приближения к ним. То же с нашими
желаниями. Часто мы находим нечто другое, иногда лучшее, чем
то, чего искали; иногда искомое находится совсем не на том
пути, по которому мы шли. Иногда там, где мы искали наслаждения
и радости, мы находим знание, урок — прочное, истинное благо
вместо преходящего и обманчивого. Такова основная мысль
«Вильгельма Мейстера» — романа «интеллектуального», который
именно поэтому выше всех других, выше даже романов Вальтера
Скотта, имеющих этическую подкладку, т. е. рассматривающих
человеческую натуру лишь в волевой концепции. Точно так же и в
«Волшебной флейте», в этом смешном, но ярком и выразительном
символе, резкими и грубыми, как на декорациях, штрихами
проведена та же основная мысль. Она была бы проведена до конца,
если бы Тамино, которого вернуло желание обладать Таминой,
вместо нее захотел бы вступить и вступил бы в храм мудрости, и
если бы его противоположность — Папаген получил свою Папагену.
Благородные, хорошие люди скоро усваивают воспитательные
уроки судьбы и послушно, с благодарностью следуют им, понимая,
что в этом мире можно найти опыт, но не счастье, привыкают
охотно менять надежды на знания и соглашаются в конце концов со
словами Петрарки: «Я не знаю иного наслаждения, как познавать».
Эти люди могут достичь даже того, что они лишь наружно, и то
кое-как будут следовать своим желаниям и стремлениям, в
сущности же серьезно будут жаждать одного лишь познания, что
придаст им оттенок возвышенности, гениальности. Можно сказать,
что в этом смысле с нами случается то же, что с алхимиками,
искавшими только золото и открывшими вместо него порох, фарфор,
целебные средства и ряд законов природы.

Б. Поведение по отношению к самим себе

4) Как рабочий, трудясь над возведением здания или не
знает или не всегда отчетливо представляет себе план целого,
так же и человек, отбывая отдельные дни и часы своей жизни не
имеет общего представления о ходе и характере своего
существования. Чем достойнее, содержательнее, планомернее и
индивидуальное этот общий характер его жизни, тем необходимее и
благотворнее для человека кидать иногда взгляд на его план, на
уменьшенный его абрис. Правда, для этого необходимо, чтобы он
уже вступил на путь самопознания и знал, к чему он главным
образом и прежде всего стремится, что, следовательно, важнее
для его счастья и что может в этом отношении играть вторую и
третью роли; необходимо далее, чтобы он знал, каковы в главных
чертах его призвание, его роль и отношение к миру. Если все это
разумно и возвышенно, то взгляд на общие контуры его жизни
сможет больше, чем что-либо иное, укрепить, возвысить человека,
подбодрить его к деятельности и удержать от неверного пути.
Как путник может составить общее представление о
пройденном пути со всеми его изгибами, лишь взобравшись на
какую-либо возвышенность, так и мы только к концу известного
периода жизни, а то и к концу самой жизни, можем правильно
судить о наших поступках и творениях, понять их связь и
сцепление и, наконец, оценить их по достоинству. Ибо пока мы
ими поглощены, мы действуем под влиянием неизменных свойств
нашего характера, под влиянием мотивов и сообразно со
способностями делая, в силу абсолютной необходимости, лишь то,
что нам в данную минуту представляется правильным и должным.
Лишь результаты показывают, что из этого вышло, а
ретроспективный взгляд на все совершенное объяснит нам, почему
и как это получилось. Поэтому, совершая величайшие деяния или
создавая бессмертные творения, мы не сознаем этих достоинств, а
просто видим в них нечто, отвечающее нашим теперешним целям и
нашим прежним намерениям, а потому и правильное для данной
минуты; лишь из целого, во всей его совокупности выясняется
впоследствии наш характер и наши способности. Тогда мы увидим,
что в каждом отдельном случае мы, словно осененные свыше,
сумели, ведомые нашим гением, найти единственно верную дорогу
среди стольких окольных путей. Все это относится и к теории, и
к практике жизни, и обратное этому можно сказать о наших дурных
поступках и ошибках.
5) Один из важнейших пунктов житейской мудрости
заключается в том, в какой пропорции мы разделяем наше внимание
между настоящим и будущим: не следует слишком уделять внимания
одному в ущерб дру1Х)му. Многие живут преимущественно
настоящим, это — люди легкомысленные; другие — будущим, это
— люди боязливые и беспокойные. Редко кто соблюдает должную
меру. Люди, живущие стремлениями и надеждами, т. е. будущим,
смотрящие всегда вперед и с нетерпением спешащие навстречу
грядущим событиям, — будто эти события принесут им истинное
счастье — и пропускающие тем временем настоящее, не успев им
насладиться, — это люди, несмотря на написанную на их лицах
серьезность, подобны тем ослам, которых в Италии заставляют
идти быстрее, привешивая к концу палки, укрепленной на их
голове, охапку сена, которую они видят близко перед собою и
вот-вот надеются достать. Люди эти обманываются в существе
своего существования и до самой смерти живут лишь ad interum —
нелепо, неизвестно зачем. Итак, вместо того, чтобы
исключительно и постоянно заниматься планами и заботами о
будущем, или предаваться сожалению о прошлом, — мы должны
помнить, что лишь настоящее реально, лишь оно достоверно,
будущее же, напротив, почти всегда оказывается не таким, каким
мы себе его представляли; к тому же и будущее и прошлое, в
сущности, далеко не так важны, как нам кажется. Дальность
расстояния, уменьшая предметы для глаза, делает их вполне
ясными нашему мышлению. Одно настоящее истинно и действительно,
лишь оно — время, реально текущее, и только в нем протекает
наше бытие. Поэтому следовало бы всегда приветливо относиться к
нему, и, следовательно, сознательно наслаждаться каждой сносной
минутой, свободной от неприятностей и боли; не следует омрачать
такие минуты сожалением о несбывшихся в прошлом мечтах или
заботами о будущем. Крайне неразумно лишать себя светлых
мгновений в настоящем или портить их досадой на минувшее или
сокрушением о грядущем. Заботам и раскаянию следует отводить
особые часы. Что касается минувшего, надо сказать себе:
«Предадим, хотя бы и с сожалением, все прошлое забвению и
заглушим в себе всякую досаду»; о будущем — «Все в Божьей
власти» и о настоящем — «считай, что каждый день — новая
жизнь» (Сенека), — и старайся сделать это единственное
реальное время по возможности приятным.
Беспокоить нас должны лишь те предстоящие беды, в
наступлении и в моменте наступления коих мы твердо уверены. Но
таких бед очень мало: они или только возможны, хотя и вероятны,
или же они несомненны, но совершенно неизвестен момент их
наступления. Если считаться с теми и с другими, то у нас не
останется ни одной спокойной минуты. Следовательно, чтобы не
лишаться спокойствия из-за сомнительных или неопределенных бед,
мы должны приучиться думать о первых, — что они никогда не
наступят, о вторых — что они, если и наступят, то не скоро.
Но чем меньше тревожат нас опасения, тем больше беспокоят
желания, вожделения и притязания. Любимые слова Гете:
«Ich habе meine Sache auf nichts gestellt» (ничего мне на
свете не надо) означают, что только, освободившись от всех
возможных притязаний и примирившись с неприкрашенной, жалкой
судьбою своею, человек может приобрести тот душевный покой,
который позволяя находить прелесть в настоящем, а
следовательно, и в жизни вообще, — составляет основу
человеческого счастья. Нам следует твердо помнить, что
«сегодня» бывает только один раз и никогда уже не повторится.
Мы же воображаем, что оно возвратится завтра же; однако,
«завтра» — это уже другой день, который наступает тоже лишь
один раз. Мы забываем, что каждый день — то интегральная,
незаменимая часть жизни, он является тем же, чем индивид по

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33

Между двух стульев

ПСИХОЛОГИЯ

LIB.com.ua [электронная библиотека]: Николай Клюев: Между двух стульев

неудобство в груди от присутствия ножа, вонзенного по самую
рукояточку. Петропавел полежал на земле и с любопытством
спросил у старика:
— Вы убили меня?
Старик поправил повязку на глазу:
— Да не суетись ты! Лежишь себе на земле — и лежи. Не в
земле же пока! Вот закопаю тебя — тогда и поймешь. — Он
удалился в кусты, принес ржавую лопату и деловито спросил: —
Где копать могилу?
Вытащив из груди сухой и холодный нож, Петропавел потер
потревоженное место и сказал:
— Хватит паясничать, товарищ. Не смешно это.
— Пока не смешно — потом смешно будет, — пообещал
старик, начиная рыть могилу где попало.
— Вас как зовут? — сменил тему Петропавел.
— Старик-без-Глаза.
Петропавел, вглядевшись в него, действительно обнаружил
некоторое сходство с опочившим невдалеке младенцем.
— Это когда же Вы успели состариться? Вы ведь спали!
— Во сне, — не отвлекаясь, ответил Старик-без-Глаза. —
А что?
— Времени маловато прошло, вот что!
— Не твое дело, сколько моего времени прошло!
Старик говорил уже из довольно глубокой ямы.
— Ты бы лучше за своим временем следил, пока был жив. —
Старик-без-Глаза засунул руку в карман и извлек оттуда предмет,
видимо, мешавший ему работать. Это была рогатка.
— Забавы золотого детства! — сентиментально вздохнул он
и, смахнув слезинку, зашвырнул рогатку в кусты. Потом снова
принялся копать, хотя в могиле мог бы уже разместиться
небольшой областной центр.
Петропавел заглянул в могилу:
— Если это для меня, то довольно. У Вас глазомер плохой.
— Нахал, — спокойно заметил Старик-без-Глаза. — Я жизнь
прожил! Пожил бы ты с мое… замечания делать!
— Ну, положим, с Ваше-то я пожил: времени, между прочим,
одинаково прошло — как для Вас так и для меня. — Петропавел
улыбнулся просвещенной улыбкой.
— Ты, малец, мое время с твоим не путай. Я за свое время
всякого повидал, а ты за свое — обнаглел только. Да и что ты
вообще о времени знаешь? Необратимость да непрерывность… На
этом, милый мой, у нас далеко не уедешь. Рассказал бы я тебе,
да ты умер уже. — И Старик-без-Глаза углубился в могилу
Внезапно Петропавел отчаянно соскучился с этим стариком.
Он махнул рукой и пошел себе восвояси, однако, не пройдя и
нескольких шагов, услышал позади себя тяжелое дыхание — и вот
Старик-без-Глаза загородил ему дорогу.
— Отойдите, — устало сказал Петропавел.
— Тебя могила ждет, — напомнил старик, вытирая руки о
штаны. — Ты скончался. Вернись назад, в ДОЛИНУ РОЗГ.
— Куда вернуться?
— В ДОЛИНУ РОЗГ — это то место, где мы с тобой
познакомились, и где ты потом умер.
Петропавел решительно двинулся в обход старика, не желая
продолжать разговор. Но тот цепко схватил его за руку и
убедительно попросил:
— Пойдем…
— Да оставьте Вы меня в покое! — крикнул Петропавел. —
Не драться же мне с Вами!
— Вот еще, драться! — возмутился Старик-без-Глаза. —
Хорошенький поворот! — и он ловко скрутил Петропавлу руки за
спиной. Суставы хрустнули, сделалось ужасно больно.
— Да Вы что — с ума сошли? — взревел Петропавел,
корчась от боли.
— Это отдельный вопрос, — уточнил Старик-без-Глаза. —
Сейчас мы не будем его обсуждать. Сейчас мы будем тебя
хоронить. — И он потащил извивающегося Петропавла к могиле.
Сопротивляться сильному старику было бесполезно.
— Я уже пригласил на твои похороны друзей, — объяснялся
Старик-без-Глаза по дороге. — Они соберутся с минуты на
минуту.
— Но я не хочу умирать! — возмущался Петропавел.
— Вопрос так вообще не стоит, — приговаривал
непреклонный старик. — У тебя все в прошлом.
Петропавел искал какой-нибудь веский аргумент, и ему
показалось, что он нашел его:
— Но я же разговариваю!
— Не разговаривай, — снял противоречие Старик-без-Глаза.
Дело приняло совсем плохой оборот. Приходилось верить в
серьезность стариковских намерений.
— Нет, я одного не понимаю, — хорохорился Петропавел, —
почему именно меня надо хоронить.
— А кого ты еще можешь предложить? — заинтересовался
Старик-без-Глаза.
— Да хоть Вас! — в общем, справедливо замети Петропавел.
После некоторых раздумий Старик-без-Глаза покачал головой,
еще дальше отводя Петропавлу руку за спину.
— Меня нельзя. Во-первых, я гостей назвал. Нехорошо, если
они придут, а я в могиле. Во-вторых, меня тут уже раз двести
хоронили — так что это вряд ли кого-нибудь увлечет.
— Тогда, — заторопился Петропавел, — надо похоронить
этого… как его… Пластилина! То есть хотя бы одного из
пластилинов — пусть остальные живут. Их там пруд пруди!
— Неплохая идея, — одобрил Старик-без-Глаза и
непоследовательно закончил: — Но мы все-таки похороним тебя.
— Они уже подошли к самому краю могилы. Старик-без-Глаза
поднял глаз к нему и с уверенностью произнес: — Раба твоего

могила исправит! — после чего изо всех своих нечеловеческих
сил столкнул Петропавла в яму.
Естественно, что тот немедленно начал выкарабкиваться
оттуда, но своевременно получил от Старика-без-Глаза ржавой
лопатой — хоть и не больно, но очень сильно. Снова скатившись
в яму и взирая оттуда на готового повторить удар старика,
Петропавел оставил попытки выбраться и залег на дно.
Комочек земли сорвался с края могилы. Петропавел поднял
голову и увидел над собой старое лицо Гнома Небесного. Тот с
удовлетворением констатировал: — Успокоился! — и исчез из
поля зрения. Поблизости от могилы послышались голоса: кажется,
друзья начали собираться. Именно этого почему-то не выдержал
Петропавел. Он выскочил из могилы и принялся выкрикивать
бессвязные и обидные слова:
— Бандиты! Убийцы! Мафия! Нашли себе развлечение — живых
людей хоронить!..
Петропавлу захотелось каждому сказать что-нибудь отдельно
гадкое, но слова подбирались с трудом и со всей очевидностью не
достигали цели. Когда он умолк, в тишине прозвучал недоуменный
вопрос Гуллипута:
— Чего он так разоряется?
— Ему очень дорога его жизнь, — мрачно пояснил
Старик-без-Глаза.
— Разве ее у него отнимают? — еще больше удивился
Гуллипут.
Тут уже вмешаться пришлось Петропавлу:
— Но если хоронят… если смерть, — значит, уже не
жизнь, значит, жизнь отнимают!
— Да успокойтесь Вы, — сказал Пластилин Мира в облике
младенца с честным лицом. — Кому нужна Ваша жизнь!.. А кроме
того, для справки: смерть — это далеко не всегда не-жизнь,
равно как и жизнь — далеко не всегда не-смерть. Бывает смерть,
которая — жизнь, и жизнь, которая — смерть. И еще… почему
Вы думаете, что смерть — это надолго?
— Ну как же: человек умирает только один раз! —
Петропавел расхохотался бы, если б вопрос не стоял так
трагически.
Шармен, оторвавшись от маленького человека, которого она
лобзала, прижимая к земле, как бы между прочим заметила:
— Французы говорят, что всякая разлука — это маленькая
смерть, — и снова вернулась к своему занятию.
— А из того, что Сократ смертен, следует, что не Сократ
— стократ смертен, — скаламбурил в обычной своей манере Ой
ли-Лукой ли.
— Да ну его, в самом деле! — воскликнул вдруг Гном
Небесный. — Он психованный. Я же предупреждал, когда узнал,
кого хороним, что не надо его хоронить! Как будто больше уж и
похоронить некого… Меня похороните: я очень люблю
возрождаться, это так освежает!
— Да Вас сто раз хоронили! — вмешался Пластилин Мира. —
Каждому хочется взглянуть на мир по-новому. Похороните меня:
меня в этом облике еще никогда не хоронили!
— Можно в конце концов вообще никого не хоронить, —
подало голос Белое Безмозглое.
— Я зря могилу копал? — обиделся Старик-без-Глаза.
— Почему зря? — продолжало оно. — Пусть так постоит:
была бы могила — желающие всегда найдутся!..
Пока шли эти препирательства, в атмосфере начали
происходить волнения… Тонкий и длинный, как игла, звук
проткнул пространство.

Глава 7. Священный ужас по ничтожному поводу

Волнения все происходили и происходили — в конце концов
гости со страхом принялись озираться по сторонам.
— Это Он! — в ужасе прошептал Ой ли-Лукой ли и без
перехода возопил: — Спасайся кто может!
Поддавшись панике, Петропавел вслед за другими опрометью
бросился к могиле, крича на ходу:
— Там занято! Это моя могила! Ее для меня вы— копали!
Ему удалось обогнать всех, даже стремительно молодевшего
на бегу Старика-без-Глаза, и исполинским прыжком Петропавел
раньше других прыгнул в яму. Остальные упали на него сверху.
Рядом сопел потный Гном Небесный, оказавшийся довольно прытким.
— Что случилось? — спросил Петропавел у Гнома.
— Муравей-разбойник… приближается! Слышишь богатырский
пописк? — еле выдохнул тот: маленький, он с трудом выдерживал
вес стольких тел сразу.
— Что он с нами сделает?
— Ничего! — дрожа от страха ответил Гном Небесный. — В
том-то весь и ужас.
— Чего ж ужасаться, если нам ничего не грозит? —
прохрипел Петропавел полузадушенно.
— Это священный ужас, ужас наших предков! — Гном
Небесный трясся, тем самым позволяя Петропавлу хотя бы изредка
перехватывать воздух.
— У вас у всех общие предки, что ли? — еле выдавил из
себя Петропавел.
— Предки у всех общие, — понятно ответили ему. — Не
думайте, что у Вас они какие-то уникальные. — Это был голос
Белого Безмозглого. Петропавла неприятно поразило, что у него с
Белым Безмозглым общие предки.
— Эй вы там, внизу, заткнитесь! — раздался сверху
голосок Дитяти-без-Глаза. — Не мешайте испытывать ужас!
— Да плевал я на ваш ужас! — разозлился Петропавел и
нечеловеческим усилием продрался наружу сквозь груду тел.
Творившееся наверху потрясло его. Дул шквалистый ветер.
Столетние дубы носились над землей, вывороченные корнями
наверх. Сверкала молния, гремел гром, шел ливень с градом, и
валил снег. Началось землетрясение. В образовавшуюся неподалеку
от могилы трещину затянуло окрестный лес. Откуда-то принеслась
песчаная буря, а вслед за ней потекла раскаленная лава.
Петропавла шарахало из стороны в сторону, и он проклинал себя

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24

Между двух стульев

ПСИХОЛОГИЯ

LIB.com.ua [электронная библиотека]: Николай Клюев: Между двух стульев

за то, что вылез из могилы. Виновника всех этих бедствий видно
не было. Внезапно все стихло — и в зловещей тишине над миром
раздался богатырский пописк: вакханалия прекратилась.
Петропавел огляделся вокруг: разрушения были чудовищными.
Тут над могилой показалось искаженное ужасом младенческое
лицо Пластилина Мира. При виде Петропавла лицо осовело.
— Чего Вы вы-вы-вылезли? — заикаясь, белыми губами
произнес чуть слышно Пластилин Мира.
— Я хотел увидеть Муравья-разбойника. — Петропавел был
точно пьяный.
Некоторое время Пластилин Мира омуравело глядел на него и
потом свалился в могилу, — по-видимому, без чувств. В могиле
долго было тихо. Внезапно там начался страшный гвалт,
продолжавшийся час-полтора, и наконец один за другим все молча
выбрались на поверхность. Лица их были торжественны и суровы.
После того как вышедшие из могилы построились в шеренгу по
одному, вперед выступил Бон Жуан. Он произнес речь:
— О герой! Все мы выстроились перед Тобою* в шеренгу по
одному для того, чтобы выразить наше восхищение Твоим смелым и
совершенно бессмысленным поступком. Ты, который еще несколько
минут назад трясся за свою паршивую жизнь, явил нам всем
образец отчаянной отваги и беспрецедентной глупости. Среди нас
нет равных Тебе. Нашим большим коллективным разумом мы не
смогли постичь, зачем Тебе, герою, понадобилось видеть
Муравья-разбойника, когда при появлении его достаточно
оттрепетать и стихнуть. Никому из нас никогда не приходила в
голову эта уникально идиотская мысль — лицезреть Его. Сперва
она показалась нам кощунственной, но потом общими усилиями мы
вспомнили наше древнее предание, в котором высказано такое
пророчество: «И придет бесстрашный и глупый человек, и поцелует
Спящую Уродину как свою возлюбленную, и пробудит Ее от сна».

—————————————————————————

* Он так и произнес это слово — с большой буквы.
—————————————————————————

О герой! Мы поняли, кто тот бесстрашный и глупый человек.
Это Ты…
Тут Бон Жуан вздрогнул: он вспомнил, что Петропавел —
мужчина, а стало быть, разговаривать с ним не имеет смысла. Бон
Жуан умолк и стал в шеренгу, из которой тотчас же вытолкнули
почти вышедшего из состояния омуравелости Пластилина Мира с
помятым личиком. Он тоже произнес речь.
— Ну что ж… — начал он и сам же себе ответил: — Да
ничего! Случилось то, чего не случалось, а если и случалось, то
другое. Среди нас нашелся тот, кого не было среди нас, но
оказалось, что был. Это, как говорится, и радостно и грустно.
Грустно потому, что его не было, а радостно потому, что
оказалось, что был. Теперь у нас есть все основания сказать,
что нет никаких оснований говорить, будто герои перевелись в
наше время. Они, конечно, перевелись — и никто с этим не
спорит, однако сегодня мы видим перед собой настоящего героя.
Разумеется, в нем нет ничего от героя, но он герой, несмотря на
это. То, что он герой, незаметно с первого взгляда. И со
второго. И с третьего. Это вообще незаметно. Встретив его на
улице, вы никогда не скажете, что он герой. Вы даже скажете,
что никакой он не герой, что — напротив — он тупой и дрянной
человечишко. Но он герой — и это сразу же бросается в глаза.
Потому что главное в герое — скромность. Эта-то его скромность
и бросается в глаза: она просто ослепляет вас, едва только вы
завидите его. Он вызывающе скромен. Он скромен так, что
производит впечатление наглого. Но это только крайнее
проявление скромности. Стало быть, несмотря на то, что в нем
нет ничего, в нем есть все, чтобы поцеловать Спящую Уродину и
пробудить Ее от сна. Я мог бы еще многое добавить к сказанному,
но добавить к сказанному нечего.
Речь явно удалась — и все долго и возбужденно
аплодировали. Аплодировал и Петропавел, хоть и не понял почти
ничего — разве только то, что ему, кажется, действительно
придется целовать Спящую Уродину.
Все взгляды меж тем обратились к нему — стало понятно,
что от него ждут ответного слова. Стояла благоговейная тишина.
— Разрешите мне, — сказал Петропавел, — от имени…
меня, — он не нашел, кого бы еще присовокупить к себе, —
поблагодарить вас за оказанную мне честь и отказаться от нее.
После секундного молчания послышался ропот. По окончании
ропота от шеренги отделился Ой ли-Лукой ли.
— О герой! По-видимому, мы не были достаточно
убедительны. Сказанное — слабовато: отчетливо ощущается
недостаток аргументов. Сейчас речь скажу я. Вот она.
Пункт первый, касающийся Вашей отваги… Что тут долго
говорить? Вы отважны, как черт. Совершенно низачем, когда ничто
не заставляло Вас вылезать из могилы и торчать около нее, Вы
вылезли из могилы и торчали около нее. Я скажу так: это —
бесстрашие.
Пункт второй, касающийся Вашей глупости. Тут говорить
можно и нужно долго, ибо глупость Ваша безгранична и необъятна,
как Вселенная. Мы долго обсуждали это в могиле. Позвольте мне
обосновать вывод, последовательно ссылаясь на наблюдения,
сделанные присутствующими…
Бон Жуан отметил, что Вы способны только констатировать и
начисто лишены возможности предполагать что бы то ни было. У
Вас совершенно отсутствует творческая интуиция и представление
о возможных мирах. Вы имеете какие-то сведения исключительно о
том, что есть, и не видите дальше собственного носа.
В беседе со мной Вы обнаружили не менее замечательные

качества. Вы совершенно не цените уникальности, — в частности,
моей, — видите все лишь таким, каково оно на самом деле,
плюете на воображение — особенно народное! — и демонстрируете
полное отсутствие фантазии.
Белое Безмозглое охарактеризовало Вас как человека,
абсолютно не понимающего асимметричного дуализма языкового
знака: Вы придаете слишком большое значение словам, но при этом
вовсе не видите сущности предмета.
Гном Небесный сказал, что Вы по любому поводу требуете
объяснений и не можете самостоятельно развить ни одной мысли,
боясь этого.
Судя по отзывам Пластилина Мира, Вы цепляетесь за
видимость, ничего не хотите знать о многообразии форм
проявления жизни, презираете маскарад, не понимаете творческой
силы противоречия и требуете, чтобы каждый отвечал за свои
слова.
Со слов Гуллипута, Вам больше всего на свете дороги Ваши
предубеждения — Вы чуть ли не рыдаете, когда лишаетесь их.
Если Вы не понимаете чего-то. Вы объявляете это несуществующим.
Вы состоите из одних стереотипов — в частности, в Вас силен
стереотип восприятия пространства как исключительно
трехмерного.
Дитя-без-Глаза (оно же — Старик-без-Глаза) отметило в Вас
и стереотип восприятия времени: Вы имеете наглость судить о
времени других на основании Ваших представлений о своем
времени. Кроме того, Вы очень высоко цените собственную жизнь и
готовы пожертвовать чьей угодно ради сохранения своей. Вы не
любите умирать, в то время как совершенно очевидно, что чем
чаще человек умирает, тем интенсивнее он развивается и тем
быстрее движется вперед. Отказ от прошлой жизни всегда
продуктивен.
Что касается Всадника-с-Двумя-Головами, то, один раз
взглянув на Вас, он только плюнул и махнул рукой.
Но самое выдающееся — то, что отмечают все! — это Ваша
умопомрачительная серьезность: именно благодаря ей Вы до сих
пор не поняли, где Вы находитесь, хотя на Вашем месте это уже
давно понял бы любой. Это и Ежу понятно. Эй, ¦ж! — Из кустов,
поломанных стихиями, немедленно вышел легендарный ¦ж. — Тебе
понятно? — спросил Ой ли-Лукой ли. ¦ж кивнул и исчез в кустах.
— Вот видишь! — с укоризной произнес Ой ли-Лукой ли и
закончил: — Я думаю, что привел убийственно сильные аргументы
в пользу твоей, герой, отваги и особенно глупости и убедил
тебя, герой, в том, что именно ты, герой, должен поцеловать
Спящую Уродину и вписать одну из самых ярких страниц в нашу
историю…
Что тут началось! Аплодисменты не смолкали часов
шесть-семь, и это, естественно, притупило у Петропавла остроту
восприятия речи Ой ли-Лукой ли, а также негодование по ее
поводу. Когда аплодисменты стихли, Петропавлу было уже нечего
сказать: запал пропал. Единственное, на что его хватило, — это
выяснить частности:
— По-Вашему, поцеловать Спящую Уродину — награда или
наказание?
— Награда! — мажорно грянул хор.
— А зачем нужно, чтобы она просыпалась? — ободрился он.
Все стройно пожали плечами.
— Но, проснувшись, она может и… ну, беспорядков
наделать!
В ответ согласно закивали головами.
— Для чего же тогда ее будить? — это был главный вопрос
Петропавла.
Стройный хор голосов с готовностью ответил:
— Есть такое слово — «надо»!
— А как, — осторожно поинтересовался Петропавел, —
мыслятся мои действия дальше… после того, как я, допустим, ее
поцелую? Общество пришло в замешательство.
— Дальше?.. — взял на себя инициативу Гном Небесный. —
Что же дальше… поцелуете, разбудите — и все, насчет
остального ничего не известно.
— Да как же, — бросился Петропавел в атаку, — можно
предлагать совершить действие, последствия которого неизвестны?
А если эта Уродина, проснувшись, нас всех тут пережрет!..
— Пусть попробует! Я сам ее зарежу и сожру, — охотно
пообещало Дитя-без-Глаза, а Белое Безмозглое печально
констатировало: — Ну, пережрет — так пережрет. Будем дальше
жить — пережранными.
Петропавел собрался с духом и сделал заявление:
— Никакой Спящей Уродины я целовать не стану.
Общество посовещалось. Вперед выступил Ой ли-Лукой ли:
— Или целуй и буди Спящую Уродину, или катись отсюда!
— Я выбираю второе! — обрадовался Петропавел.
— Тебе никто не предлагал выбирать. — Ой ли-Лукой ли
хмыкнул. — Второе предложение сделано для того, чтобы
деликатнее сформулировать первое. Мы же все-таки не хамы и
понимаем, что минимальное число возможностей — две, а не одна.
— Так Вы издеваетесь! — понял Петропавел.
— Да ничуть! — хором ответили ему, а Гном небесный
продолжил за всех: — Дело в том, что первое предложение не
существует без второго, равно как и второе — без первого.
— Значит, предложение здесь одно, а не два?
— Думай как знаешь, а Спящую Уродину целовать все равно
придется. Иначе нельзя.
Обреченность в голосе Гнома Небесного насторожила
Петропавла.
— Почему же придется? — спросил он с некоторым испугом.
— Потому что иначе тебе суждено навеки остаться тут, — и
Гном Небесный тяжело вздохнул.
— Вы убьете меня… насмерть? — с ужасом спросил
Петропавел.
Гном Небесный слабо улыбнулся:
— Ты неисправим! У нас никого не убивают насмерть. А
кроме того, тебе ведь уже сказали, твоя паршивая жизнь никому
тут особенно не нужна: и своя-то никому не дорога!.. Просто

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24

Между двух стульев

ПСИХОЛОГИЯ

LIB.com.ua [электронная библиотека]: Николай Клюев: Между двух стульев

Спящая Уродина загораживает тебе путь домой: вот и необходимо,
чтобы она пробудилась и освободила дорогу.
— Но я не проходил мимо Спящей Уродины по пути сюда! — в
голосе Петропавла оставалась маленькая надежда.
— Путь сюда — это у нас не то же самое, что путь
обратно: тут вообще не бывает путей обратно.
Петропавел стиснул зубы от невозможности жить и мыслить
по-старому. И, сдавая позиции, он уже по-другому, жалобно и
тихо, спросил:
— А большая она — эта Уродина?
— Не то слово! — отвечал ему хор. — Она немыслимой
величины, неописуемой! Ее и вообще-то видно только с расстояния
километров в… несколько, а по мере приближения взгляд уже не
охватывает ее целиком.
— И что же, — ужаснулся Петропавел, — ее в какое-то
определенное место целовать надо? В… уста? — с трудом
произнес он.
— Да нет, — пощадили его, — целовать все равно куда:
куда придется — туда и целуй. Даже если с этих нескольких
километров ты выберешь себе точку, к которой будешь двигаться,
то в пути ты эту точку потеряешь: на ней не удастся постоянно
удерживать внимание. Если ты, конечно, не маньяк… Так что —
целуй как получится.
— Ну, разве что… — частично согласился Петропавел. —
Может, только чмокнуть с размаху — и дело с концом… Где она
лежит, эта ваша Спящая Уродина? Где-нибудь поблизости?
— О, путь к ней долог и труден! — отозвался теперь уже
один Гном Небесный. — Этот путь хорошо знает только
Слономоська. Но и к Слономоське путь долог и труден.
— А кто такая Слономоська? — захотел узнать Петропавел.
— Не кто такая, а кто такой, потому что Слономоська —
это мужчина. Он представляет собой помесь Слона и Моськи, если
тебе это что-нибудь говорит. — Гном Небесный вздохнул. — В
пути к нему можно и погибнуть — одна Дама-с-Каменьями чего
стоит!
— Редкий характер! — вмешался Бон Жуан. — Огонь!..

— И что же, мне одному придется идти? — с тоской спросил
он.
— А чего тут идти? — Пластилин Мира — младенец с
честным лицом был в своем амплуа. — Пять минут — и ты на
месте!
Петропавел демонстративно отвернулся от него обратился к
Гному:
— Значит, иначе никак?
Тот развел руками.
— Ну, ладно. — Петропавел решил проявить стойкость духа
и беспечно спросил: — В какую мне сторону идти?
— Да в любую, — беспечно же ответили ему.
— Тогда — привет! — и он двинулся куда попало.
— Постойте! — окликнули его голосом Белого Безмозглого.
Он обернулся. — Я хотело бы освободить Вас от одной трудности.
Скажите, сколько будет дважды два четыре?
Все заинтересованно смотрели на Петропавла.
— Дважды два… четыре? — замялся тот. — Дважды два…
это четыре и будет.
— Так-то и Ежу понятно! — воскликнул Ой ли-Лукой ли и
предложил: — Позвать Ежа?
Петропавел помотал головой: смышленого Ежа он уже однажды
видел.
— Этот вопрос не имеет смысла, — сказал он.
— Еще как имеет! — возразило Белое Безмозглое. — И
ответ на него есть — даже несколько ответов! Например,
такой… — Белое Безмозглое опасно зевнуло, но все обошлось,
— дважды два четыре — будет зеленая дудочка!
— Или колбасная палочка! — из могилы выпорхнул и,
часто-часто махая маленькими сильными руками, устремился
куда-то крохотный человечек.
— Или колбасная палочка, помните это! — согласилось
Белое Безмозглое, а все, провожая улетавшего человечка
взглядами, заволновались: «Летучий Нидерландец!.. Мы же забыли
его там с Шармен! Бедняга!» — По-видимому, они любили Летучего
Нидерландца.
Над могилой появилась голова Шармен. Петропавел сорвался с
места и пулей помчался вслед за летящим невысоко над землей
Летучим Нидерландцем, чье общество все-таки устраивало его
больше, чем общество Шармен. В голове его под управлением
колбасной палочки звучала зеленая дудочка — и что делать с
ними, Петропавел не знал. А под аккомпанемент этой зеленой
дудочки понеслась за ним странная песня, начатая Ой ли-Лукой ли
и подхваченная всеми:

Спасибо нашей родине
за Спящую Уродину!..

Лирическое преступление

Меня всегда ужасно занимало то место в «Золотом ключике»,
где Буратино протыкает носом нарисованный очаг. Будь я на месте
Алексея Толстого — чего, конечно же, быть не может, а
все-таки! — я бы уж побольше, чем он, накрутил вокруг этого
нарисованного очага. Я бы населил открывшуюся за ним страну
такими героями, о которых никто никогда не слышал, я бы
поместил их в такую реальность, которая даже отдаленно не
напоминает нашу!..
Есть такая новелла — не помню, кто ее написал, может быть
и я, — про Художника, нарисовавшего весь мир. Вот эта новелла.

«Художник долго смотрел на яблоко и нарисовал его. Вместо
одного яблока стало два. Художник перевел глаза на часы и
нарисовал их. Вместо одних часов стало двое. Когда Художник
нарисовал все, что было в доме, он вышел на улицу. Там он
нарисовал улицу — и вместо одной улицы стало две. Художник
прожил долгую жизнь и успел нарисовать все, что было в мире.
Так вместо одного мира стало два.
Люди не знали, что делать с этим вторым миром, и назвали
его Искусство».
Второй мир. Искусство… Мир, существующий бок о бок с
нашим, соприкасающийся с нашим, порожденный им. Яблоко от
яблони, говорят, далеко не падает. Верно ли, что так? Наше
яблоко далеко укатилось: в такие пределы, где его не узнают уже
и гадают — яблоко? мандарин? арбуз? дыня?..
И вроде бы, все знакомо, а незнакомо. И вроде бы, те же
улицы, те же дома, да не те. И вроде бы, те же люди — такие
же, как мы с вами, ан — нет. Что мы знаем о них? Да выходит,
совсем мало. Настолько мало, что у каждого есть возможность
представить их себе по-своему — и не ошибиться… или
ошибиться — кто тут судья! И никогда не знать: ошиблись мы или
нет, и никогда не узнать этого. Что же — автор? Автор, вечно
скрытный и лукавый, искоса поглядывает на нас: всяко, мол,
бывает — и так бывает, и эдак бывает. А бывает, что бывает
сразу и так и эдак или не так и не эдак. Вот и пойми его
поди!..
Да знает ли он сам-то, о чем пишет? Если же не знает —
зачем пишет? А мы зачем — читаем?.. Может быть, неважно это:
знает, не знает?! Одного не знает — другое знает: большее. Что
же большее, чем жизнь? Другие жизни! Те, о которых мы и
представления не имеем — вообще не подозреваем, что они есть.
А они есть, эти возможные жизни, возможные миры. Они
причудливы, они непонятны. Иногда нам кажется, что в них все
так же, как у нас, иногда кажется, что не так. Но «не так» —
всегда, что бы нам ни казалось.
Об этом знал Александр Грин, придумавший странный мир и
населивший его странными людьми. Зурбаган, Лисс… Ассоль,
Грей… Нет таких городов и имен таких нет. Но что проку, если
есть на карте города, описанные иным каким-нибудь писателем, и
имена его героев мы встречаем на каждом шагу? Да никакого проку
нет от этого, потому что все равно и города, и имена — другие!
И упаси вас бог задержаться в таком вот книжном городе дольше,
чем позволил автор… С вами начнет твориться такое, чего
никогда не могло бы твориться в реальном городе с тем же
названием. Город запутает, обманет, одурманит вас, бросит на
произвол судьбы и даже не вспомнит о том, что вы ходили по этим
мостовым и глядели на эти здания. И жители города не смогут
понять вас, станут глядеть странно и пройдут мимо, пожав
плечами: «Да кто это? Разве мы были когда-нибудь знакомы?»

…В этом городе прекрасных миражей,
где действительность не знает, что ей делать,
было столько уже разных виражей
на мостах и мостовых заледенелых!
Появлялось божество из-за угла,
и два призрака владели нищей нишей,
и судьба моя меня подстерегла
львиной мордой, неожиданно возникшей…
Это было — я не помню, на каких
длинных улицах без всякого названья
и в каких-то переулочках глухих,
где встречались вы не с нами, мы не с вами,
где к утру уже от жизни кочевой
и от жизни вообще — такая жалость! —
вдруг совсем не оставалось ничего,
сновиденья — и того не оставалось!

Неважно, кто из нас написал это,— важно другое: вы
навсегда чужой в этом городе, и если даже будет вам предложено
участвовать в чем-то, знайте: вас вовлекают в авантюру,
сущности которой вы никогда не поймете, как не узнаете никогда,
чем заняты одни герои, пока автор описывает других.
Нет более опасного заблуждения, чем уподобление книжной
действительности — действительности реальной. Хитрые реалисты
придумали массу способов, чтобы заставить нас принять одну за
другую, сбить с толку правдоподобием. В конце концов огромными
тиражами начали выходить очень правдоподобные книги, искусно
имитирующие ситуации, в которых бываем мы с вами. Мы хохочем
или заливаемся слезами, но вот что странно: эстетической эмоции
мы при этом можем и не испытывать. Да, нам смешны герои, да,
нам жаль их, но и то и другое переживание может совсем не
отличаться от переживаний по поводу невзгод нашего соседа по
лестничной площадке. А эстетическая эмоция — тоньше: в ней,
например, к переживанию добавляется еще и сожаление или радость
по поводу того, что так — не бывает. Эстетическая эмоция, по
меньшей мере, двупланова, а по большей мере…
И если вынуть из эстетической эмоции представление о том,
чего не бывает, — если вынуть из нее, другими словами,
представление об условности, то зачем брать в руки книгу? Можно
просто выйти на улицу и посмотреть вокруг: смеха и слез будет
предостаточно. Но вот возвышающего нас смеха и возвышающих нас
слез…
А взять да описать несколько часов нашей жизни, следуя
только правде, ни на шаг не отступая в сторону,— не будет ли
это немножко скучновато? Ведь когда мы начинаем пересказывать
какой-нибудь случай, мы волей-неволей украшаем его
несуществующими подробностями — и потом не помним, что из
рассказанного нами было на самом деле. Можем ли мы вообще
рассказать о чем-нибудь так, как это и было на самом деле?
Психологи утверждают, что — нет. И, осудив Бояна вещего («аще
кому хотяше песнь творити, то растекашется мысию по древу,
серым волком по земли, шизым орлом под облакы»), не так же ли
точно — «по замышлению Боянови»! — поступил и сам автор
«Слова о полку Игореве», изукрасив повествование множеством

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24