Рубрики: КЛАССИКА

классическая литература

Герой нашего времени

КЛАССИКА

LIB.com.ua [электронная библиотека]: М. Лермонтов: Герой нашего времени

Решительно, Грушницкий ей надоел.

Еще два дня не буду с ней говорить.

3-го июня

Я часто себя спрашиваю, зачем я так упорно добиваюсь любви молоденькой
девочки, которую обольстить я не хочу и на которой никогда не женюсь? К
чему это женское кокетство? Вера меня любит больше, чем княжна Мери будет
любить когда-нибудь; если б она мне казалась непобедимой красавицей, то,
может быть, я бы завлекся трудностью предприятия… Но ничуть не бывало!
Следовательно, это не та беспокойная потребность любви, которая нас мучит в
первые годы молодости, бросает нас от одной женщины к другой, пока мы
найдем такую, которая нас терпеть не может: тут начинается наше постоянство
— истинная бесконечная страсть, которую математически можно выразить
линией, падающей из точки в пространство; секрет этой бесконечности —
только в невозможности достигнуть цели, то есть конца.

Из чего же я хлопочу? Из зависти к Грушницкому? Бедняжка, он вовсе ее не
заслуживает. Или это следствие того скверного, но непобедимого чувства,
которое заставляет нас уничтожать сладкие заблуждения ближнего, чтоб иметь
мелкое удовольствие сказать ему, когда он в отчаянии будет спрашивать, чему
он должен верить: «Мой друг, со мною было то же самое, и ты видишь, однако,
я обедаю, ужинаю и сплю преспокойно и, надеюсь, сумею умереть без крика и
слез!»

А ведь есть необъятное наслаждение в обладании молодой, едва распустившейся
души! Она как цветок, которого лучший аромат испаряется навстречу первому
лучу солнца; его надо сорвать в эту минуту и, подышав им досыта, бросить на
дороге: авось кто-нибудь поднимет! Я чувствую в себе эту ненасытную
жадность, поглощающую все, что встречается на пути; я смотрю на страдания и
радости других только в отношении к себе, как на пищу, поддерживающую мои
душевные силы. Сам я больше неспособен безумствовать под влиянием страсти;
честолюбие у меня подавлено обстоятельствами, но оно проявилось в другом
виде, ибо честолюбие есть не что иное как жажда власти, а первое мое
удовольствие — подчинять моей воле все, что меня окружает; возбуждать к
себе чувство любви, преданности и страха — не есть ли первый признак и
величайшее торжество власти? Быть для кого-нибудь причиною страданий и
радостей, не имея на то никакого положительного права, — не самая ли это
сладкая пища нашей гордости? А что такое счастие? Насыщенная гордость. Если
б я почитал себя лучше, могущественнее всех на свете, я был бы счастлив;
если б все меня любили, я в себе нашел бы бесконечные источники любви. Зло
порождает зло; первое страдание дает понятие о удовольствии мучить другого;
идея зла не может войти в голову человека без того, чтоб он не захотел
приложить ее к действительности: идеи — создания органические, сказал
кто-то: их рождение дает уже им форму, и эта форма есть действие; тот, в
чьей голове родилось больше идей, тот больше других действует; от этого
гений, прикованный к чиновническому столу, должен умереть или сойти с ума,
точно так же, как человек с могучим телосложением, при сидячей жизни и
скромном поведении, умирает от апоплексического удара. Страсти не что иное,
как идеи при первом своем развитии: они принадлежность юности сердца, и
глупец тот, кто думает целую жизнь ими волноваться: многие спокойные реки
начинаются шумными водопадами, а ни одна не скачет и не пенится до самого
моря. Но это спокойствие часто признак великой, хотя скрытой силы; полнота
и глубина чувств и мыслей не допускает бешеных порывов; душа, страдая и
наслаждаясь, дает во всем себе строгий отчет и убеждается в том, что так
должно; она знает, что без гроз постоянный зной солнца ее иссушит; она
проникается своей собственной жизнью, — лелеет и наказывает себя, как
любимого ребенка. Только в этом высшем состоянии самопознания человек может
оценить правосудие божие.

Перечитывая эту страницу, я замечаю, что далеко отвлекся от своего
предмета… Но что за нужда?.. Ведь этот журнал пишу я для себя, и,
следовательно, все, что я в него ни брошу, будет со временем для меня
драгоценным воспоминанием.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Пришел Грушницкий и бросился мне на шею: он произведен в офицеры. Мы выпили
шампанского. Доктор Вернер вошел вслед за ним.

— Я вас не поздравляю, — сказал он Грушницкому.

— Отчего?

— Оттого, что солдатская шинель к вам очень идет, и признайтесь, что
армейский пехотный мундир, сшитый здесь, на водах, не придаст вам ничего
интересного… Видите ли, вы до сих пор были исключением, а теперь
подойдете под общее правило.

— Толкуйте, толкуйте, доктор! вы мне не помешаете радоваться. Он не знает,
— прибавил Грушницкий мне на ухо, — сколько надежд придали мне эти
эполеты… О, эполеты, эполеты! ваши звездочки, путеводительные
звездочки… Нет! я теперь совершенно счастлив.

— Ты идешь с нами гулять к провалу? — спросил я его.

— Я? ни за что не покажусь княжне, пока не готов будет мундир.

— Прикажешь ей объявить о твоей радости?..

— Нет, пожалуйста, не говори… Я хочу ее удивить…

— Скажи мне, однако, как твои дела с нею?

Он смутился и задумался: ему хотелось похвастаться, солгать — и было

совестно, а вместе с этим было стыдно признаться в истине.

— Как ты думаешь, любит ли она тебя?

— Любит ли? Помилуй, Печорин, какие у тебя понятия!.. как можно так
скоро?.. Да если даже она и любит, то порядочная женщина этого не скажет…

— Хорошо! И, вероятно, по-твоему, порядочный человек должен тоже молчать о
своей страсти?..

— Эх, братец! на все есть манера; многое не говорится, а отгадывается…

— Это правда… Только любовь, которую мы читаем в глазах, ни к чему
женщину не обязывает, тогда как слова… Берегись, Грушницкий, она тебя
надувает…

— Она?.. — отвечал он, подняв глаза к небу и самодовольно улыбнувшись, —
мне жаль тебя, Печорин!..

Он ушел.

Вечером многочисленное общество отправилось пешком к провалу.

По мнению здешних ученых, этот провал не что иное, как угасший кратер; он
находится на отлогости Машука, в версте от города. К нему ведет узкая
тропинка между кустарников и скал; взбираясь на гору, я подал руку княжне,
и она ее не покидала в продолжение целой прогулки.

Разговор наш начался злословием: я стал перебирать присутствующих и
отсутствующих наших знакомых, сначала выказывал смешные, а после дурные их
стороны. Желчь моя взволновалась. Я начал шутя — и кончил искренней
злостью. Сперва это ее забавляло, а потом испугало.

— Вы опасный человек! — сказала она мне, — я бы лучше желала попасться в
лесу под нож убийцы, чем вам на язычок… Я вас прошу не шутя: когда вам
вздумается обо мне говорить дурно, возьмите лучше нож и зарежьте меня, — я
думаю, это вам не будет очень трудно.

— Разве я похож на убийцу?..

— Вы хуже…

Я задумался на минуту и потом сказал, приняв глубоко тронутый вид:

— Да, такова была моя участь с самого детства. Все читали на моем лице
признаки дурных чувств, которых не было; но их предполагали — и они
родились. Я был скромен — меня обвиняли в лукавстве: я стал скрытен. Я
глубоко чувствовал добро и зло; никто меня не ласкал, все оскорбляли: я
стал злопамятен; я был угрюм, — другие дети веселы и болтливы; я чувствовал
себя выше их, — меня ставили ниже. Я сделался завистлив. Я был готов любить
весь мир, — меня никто не понял: и я выучился ненавидеть. Моя бесцветная
молодость протекала в борьбе с собой и светом; лучшие мои чувства, боясь
насмешки, я хоронил в глубине сердца: они там и умерли. Я говорил правду —
мне не верили: я начал обманывать; узнав хорошо свет и пружины общества, я
стал искусен в науке жизни и видел, как другие без искусства счастливы,
пользуясь даром теми выгодами, которых я так неутомимо добивался. И тогда в
груди моей родилось отчаяние — не то отчаяние, которое лечат дулом
пистолета, но холодное, бессильное отчаяние, прикрытое любезностью и
добродушной улыбкой. Я сделался нравственным калекой: одна половина души
моей не существовала, она высохла, испарилась, умерла, я ее отрезал и
бросил, — тогда как другая шевелилась и жила к услугам каждого, и этого
никто не заметил, потому что никто не знал о существовании погибшей ее
половины; но вы теперь во мне разбудили воспоминание о ней, и я вам прочел
ее эпитафию. Многим все вообще эпитафии кажутся смешными, но мне нет,
особенно когда вспомню о том, что под ними покоится. Впрочем, я не прошу
вас разделять мое мнение: если моя выходка вам кажется смешна — пожалуйста,
смейтесь: предупреждаю вас, что это меня не огорчит нимало.

В эту минуту я встретил ее глаза: в них бегали слезы; рука ее, опираясь на
мою, дрожала; щеки пылали; ей было жаль меня! Сострадание — чувство,
которому покоряются так легко все женщины, впустило свои когти в ее
неопытное сердце. Во все время прогулки она была рассеянна, ни с кем не
кокетничала, — а это великий признак!

Мы пришли к привалу; дамы оставили своих кавалеров, но она не покидала руки
моей. Остроты здешних денди ее не смешили; крутизна обрыва, у которого она
стояла, ее не пугала, тогда как другие барышни пищали и закрывали глаза.

На возвратном пути я не возобновлял нашего печального разговора; но на
пустые мои вопросы и шутки она отвечала коротко и рассеянно.

— Любили ли вы? — спросил я ее наконец.

Она посмотрела на меня пристально, покачала головой — и опять впала в
задумчивость: явно было, что ей хотелось что-то сказать, но она не знала, с
чего начать; ее грудь волновалась… Как быть! кисейный рукав слабая
защита, и электрическая искра пробежала из моей руки в ее руку; все почти
страсти начинаются так, и мы часто себя очень обманываем, думая, что нас
женщина любит за наши физические или нравственные достоинства; конечно, они
приготовляют ее сердце к принятию священного огня, а все-таки первое
прикосновение решает дело.

— Не правда ли, я была очень любезна сегодня? — сказала мне княжна с
принужденной улыбкой, когда мы возвратились с гулянья.

Мы расстались.

Она недовольна собой: она себя обвиняет в холодности… о, это первое,
главное торжество! Завтра она захочет вознаградить меня. Я все это уж знаю
наизусть — вот что скучно!

4-го июня.

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29

Портрет

КЛАССИКА

LIB.com.ua [электронная библиотека]: Николай Васильевич Гоголь: Портрет

так долго, и прибавила, что слышала, будто он в два сеанса оканчивает
совершенно портрет. Художник ничего не нашелся на это отвечать. Дамы
поднялись и собирались выйти. Он положил кисть, проводил их до дверей и
после того долго оставался смутным на одном и том же месте перед своим
портретом. Он глядел на него глупо, а в голове его между тем носились те
легкие женственные черты, те оттенки и воздушные тоны, им подмеченные,
которые уничтожила безжалостно его кисть. Будучи весь полон ими, он
отставил портрет в сторону и отыскал у себя где-то заброшенную головку
Психеи, которую тогда-то давно и эскизно набросал на полотно. Это было
личико, ловко написанное, но совершенно идеальное, холодное, состоявшее из
одних общих черт, не принявшее живого тела. От нечего делать он теперь
принялся проходить его, припоминая на нем все, что случилось ему подметить
в лице аристократической посетительницы. Сломленные им черты, оттенки и
тоны здесь ложились в том очищенном виде, в каком являются они тогда, когда
художник, наглядевшись на природу, уже отдаляется от нее и производит ей
равное создание. Психея стала оживать, и едва сквозившая мысль начала
мало-помалу облекаться в видимое тело. Тип лица молоденькой светской девицы
невольно сообщился Психее, и чрез то получила она своеобразное выражение,
дающее право на название истинно оригинального произведения. Казалось, он
воспользовался по частям и вместе всем, что представил ему оригинал, и
привязался совершенно к своей работе. В продолжение нескольких дней он был
занят только ею. И за этой самой работой застал его приезд знакомых дам. Он
не успел снять со станка картину. Обе дамы издали радостный крик изумленья
и всплеснули руками.

— Lise, Lise! Ах, как похоже! Superbe, superbe!3 Как хорошо вы
вздумали, что одели ее в греческий костюм. Ах, какой сюрприз!
—-
3 Великолепно, великолепно! (франц.)

Художник не знал, как вывести дам из приятного заблуждения. Совестясь
и потупя голову, он произнес тихо:

— Это Психея.

— В виде Психеи? C’est charmant! — сказала мать, улыбнувшись, причем
улыбнулась также и дочь.- Не правда ли, Lise, тебе больше всего идет бытъ
изображенной в виде Психеи? Quelle idee delicieuse!4 Но какая работа! Это
Корредж. Признаюсь, я читала и слышала о вас, но я не знала, что у вас
такой талант. Нет, вы непременно должны написать также и с меня портрет.
—-
4 Ккая восхитительная мысль! (франц.)

Даме, как видно, хотелось также предстать в виде какой-нибудь Психеи.

«Что мне с ними делать? — подумал художник.- Если они сами того хотят,
так пусть Психея пойдет за то, что им хочется», — и произнес вслух:

— Потрудитесь еще немножко присесть, я кое-что немножко трону.

— Ах, я боюсь, чтобы вы как-нибудь не… она так теперь похожа.

Но художник понял, что опасения были насчет желтизны, и успокоил их,
сказав, что он только придаст более блеску и выраженья глазам. А по
справедливости, ему было слишком совестно и хотелось хотя сколько-нибудь
более придать сходства с оригиналом, дабы не укорил его кто-нибудь в
решительном бесстыдстве. И точно, черты бледной девушки стали наконец
выходить яснее из облика Психеи.

— Довольно! — сказала мать, начинавшая бояться, чтобы сходство не
приблизилось наконец уже чересчур близко.

Художник был награжден всем: улыбкой, деньгами, комплиментом,
искренним пожатьем руки, притлашеньем на обеды; словом, получил тысячу
лестных наград. Портрет произвел по городу шум. Дама показала его
приятельницам; все изумлялись искусству, с каким художник умел сохранить
сходство и вместе с тем придать красоту оригиналу. Последнее замечено было,
разумеется, не без легкой краски зависти в лице. И художник вдруг был
осажден работами. Казалось, весь город хотел у него писаться. У дверей
поминутно раздавался звонок. С одной стороны, это могло быть хорошо,
представляя ему бесконечную практику разнообразием, множеством лиц. Но, на
беду, это все был народ, с которым было трудно ладить, народ торопливый,
занятой или же принадлежащий свету, — стало быть, еще более занятой, нежели
всякий другой, и потому нетерпеливый до крайности. Со всех сторон только
требовали, чтоб было хорошо и скоро. Художник увидел, что оканчивать
решительно было невозможно, что все нужно было заменить ловкостью и быстрой
бойкостью кисти. Охватывать одно только целое, одно общее выраженье и не
углубляться кистью в утонченные подробности; одним словом, следить природу
в ее окончательности было решительно невозможно. Притом нужно прибавить,
что у всех почти писавшихся много было других притязаний на разное. Дамы
требовали, чтобы преимущественно только душа и характер изображались в
портретах, чтобы остального иногда вовсе не придерживаться, округлить все
углы, облегчить все изъянцы и даже, если можно, избежать их вовсе. Словом,
чтобы на лицо можно было засмотреться, если даже не совершенно влюбиться. И
вследствие этого, садясь писаться, они принимали иногда такие выражения,
которые приводили в изумленье художника: та старалась изобразить в лице
своем меланхолию, другая мечтательность, третья во что бы ни стало хотела
уменьшить рот и сжимала его до такой степени, что он обращался наконец в
одну точку, не больше булавочной головки. И, несмотря на все это, требовали
от него сходства и непринужденной естественности. Мужчины тоже были ничем
не лучше дам. Один требовал себя изобразить в сильном, энергическом
повороте головы; другой с поднятыми кверху вдохновенными глазами;
гвардейский поручик требовал непременно, чтобы в глазах виден был Марс;
гражданский сановник норовил так, чтобы побольше было прямоты, благородства
в лице и чтобы рука оперлась на книгу, на которой бы четкими словами было
написано: «Всегда стоял за правду». Сначала художника бросали в пот такие
требованья: все это нужно было сообразить, обдумать, а между тем сроку

давалось очень немного. Наконец он добрался, в чем было дело, и уж не
затруднялся нисколько. Даже из двух, трех слов смекал вперед, кто чем хотел
изобразить себя. Кто хотел Марса, он в лицо совал Марса; кто метил в
Байрона, он давал ему байроновское положенье и поворот. Коринной ли,
Ундиной, Аспазией ли желали быть дамы, он с большой охотой соглашался на
вс° и прибавлял от себя уже всякому вдоволь благообразия, которое, как
известно, нигде не подгадит и за что простят иногда художнику и самое
несходство. Скоро он уже сам начал дивиться чудной быстроте и бойкости
своей кисти. А писавшиеся, само собою разумеется, были в восторге и
провозглашали его гением.

Чартков сделался модным живописцем во всех отношениях. Стал ездить на
обеды, сопровождать дам в галереи и даже на гулянья, щегольски одеваться и
утверждать гласно, что художник должен принадлежать к обществу, что нужно
поддержать его званье, что художники одеваются как сапожники, не умеют
прилично вести себя, не соблюдают высшего тона и лишены всякой
образованности. Дома у себя, в мастерской он завел опрятность и чистоту в
высшей степени, определил двух великолепных лакеев, завел щегольских
учеников, переодевался несколько раз в день в разные утренние костюмы,
завивался, занялся улучшением разных манер, с которыми принимать
посетителей, занялся украшением всеми возможными средствами своей
наружности, чтобы произвести ею приятное впечатление на дам; одним словом,
скоро нельзя было в нем вовсе узнать того скромного художника, который
работал когда-то незаметно в своей лачужке на Васильевском острове. О
художниках и об искусстве он изъяснялся теперь резко: утверждал, что
прежним художникам уже чересчур много приписано достоинства, что все они до
Рафаэля писали не фигуры, а селедки; что существует только в воображении
рассматривателей мысль, будто бы видно в них присутствие какой-то святости;
что сам Рафаэль даже писал не все хорошо и за многими произведениями его
удержалась только по преданию слава; что Микель-Анжел хвастун, потому что
хотел только похвастать знанием анатомии, что грациозности в нем нет
никакой и что настоящий блеск, силу кисти и колорит нужно искать только
теперь, в нынешнем веке. Тут, натурально, невольным образом доходило дело и
до себя.

— Нет, я не понимаю, — говорил он, — напряженья других сидеть и
корпеть за трудом. Этот человек, который копается по нескольку месяцев над
картиною, по мне, труженик, а не художник. Я не поверю, чтобы в нем был
талант. Гений творит смело, быстро. Вот у меня, — говорил он, обращаясь
обыкновенно к посетителям, — этот портрет я написал в два дня, эту головку
в один день, это в несколько часов, это в час с небольшим. Нет, я… я,
признаюсь, не признаю художеством того, что лепится строчка за строчкой;
это уж ремесло, а не художество.

Так рассказывал он своим посетителям, и посетители дивились силе и
бойкости его кисти, издавали даже восклицания, услышав, как быстро они
производились, и потом пересказывали друг другу: «Это талант, истинный
талант! Посмотрите, как он говорит, как блестят его глаза! Il y quelque
chose d’extraordinaire dans toute sa figure!5
—-
5 Есть что-то необыкновенное во всей его внешности! (франц.)

Художнику было лестно слышать о себе такие слухи. Когда в журналах
появлялась печатная хвала ему, он радовался, как ребенок, хотя эта хвала
была куплена им за свои же деньги. Он разносил такой печатный лист везде и,
будто бы ненарочно, показывал его знакомым и приятелями, и это его тешило
до самой простодушной наивности. Слава его росла, работы и заказы
увеличивались. Уже стали ему надоедать одни и те же портреты и лица,
которых положение и обороты сделались ему заученными. Уже без большой охоты
он писал их, стараясь набросать только кое-как одну голову, а остальное
давал доканчивать ученикам. Прежде он все-таки искал дать какое-нибудь
новое положение, поразить силою, эффектом. Теперь и это становилось ему
скучно. Ум уставал придумывать и обдумывать. Это было ему невмочь, да и
некогда: рассеянная жизнь и общество, где он старался сыграть ролъ
светского человека, — все это уносило его далеко от труда и мыслей. Кисть
его хладела и тупела, и он нечувствительно заключился в однообразные,
определенные, давно изношенные формы. Однообразные, холодные, вечно
прибранные и, так сказатъ, застегнутые лица чиновников, военных и штатских
не много представляли поля для кисти: она позабывала и великолепные
драпировки, и сильные движения, и страсти. О группах, о художественной
драме, о высокой ее завязке нечего было и говорить. Пред ним были только
мундир, да корсет, да фрак, пред которыми чувствует холод художник и падает
всякое воображение. Даже достоинств самых обыкновенных уже не было видно в
его произведениях, а между тем они все еще пользовались славою, хотя
истинные знатоки и художники только пожимали плечами, глядя на последние
его работы. А некоторые, знавшие Чарткова прежде, не могли понять, как мог
исчезнуть в нем талант, которого признаки оказались уже ярко в нем при
самом начале, и напрасно старались разгадать, какие образом может угаснуть
дарованье в человеке, тогда как он только что достигнул еще полного
развития всех сил своих.

Но этих толков не слышал упоенный художник. Уже он начинал достигать
поры степенности ума и лет; стал толстеть и видимо раздаваться в ширину.
Уже в газетах и журналах читал он прилагательные: «почтенный наш Андрей
Петрович», «заслуженный наш Андрей Петрович». Уже стали ему предлагать по
службе почетные места, приглашать на экзамены, в комитеты. Уже он начинал,
как всегда случается в почетные лета, брать сильно сторону Рафаэля и
старинных художников, — не потому, что убедился вполне в их высоком
достоинстве, но потому, чтобы колоть ими в глаза молодых художников. Уже он
начинал, по обычаю всех, вступающих в такие лета, укорять без изъятья
молодежь в безнравственности и дурном направлении духа. Уже начинал он
верить, что все на свете делается просто, вдохновенья свыше нет и все
необходимо должно быть подвергнуто под один строгий порядок аккуратности и
однообразья. Одним словом, жизнь его уже коснулась тех лет, когда все,
дышащее порывом, сжимается в человеке, когда могущественный смычок слабее
доходит до души и не обвивается пронзительными звуками около сердца, когда
прикосновенье красоты уже не превращает девственных сил в огонь и пламя, но
все отгоревшие чувства становятся доступнее к звуку золота, вслушиваются
внимательней в его заманчивую музыку и мало-помалу нечувствительно
позволяют ей совершенно усыпить себя. Слава не может дать наслажденья тому,
кто украл ее, а не заслужил; она производит постоянный трепет только в
достойном ее. И потому все чувства и порывы его обратились к золоту. Золото
сделалось его страстью, идеалом, страхом, наслажденьем, целью. Пуки

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10

Герой нашего времени

КЛАССИКА

LIB.com.ua [электронная библиотека]: М. Лермонтов: Герой нашего времени

оскорбил коня ударом плети. Как птица нырнул он между ветвями; острые
колючки рвали мою одежду, сухие сучья карагача били меня по лицу. Конь мой
прыгал через пни, разрывал кусты грудью. Лучше было бы мне его бросить у
опушки и скрыться в лесу пешком, да жаль было с ним расстаться, — и пророк
вознаградил меня. Несколько пуль провизжало над моей головою; я уж слышал,
как спешившиеся казаки бежали по следам… Вдруг передо мною рытвина
глубокая; скакун мой призадумался — и прыгнул. Задние его копыта оборвались
с противного берега, и он повис на передних ногах; я бросил поводья и
полетел в овраг; это спасло моего коня: он выскочил. Казаки все это видели,
только ни один не спустился меня искать: они, верно, думали, что я убился
до смерти, и я слышал, как они бросились ловить моего коня. Сердце мое
облилось кровью; пополз я по густой траве вдоль по оврагу, — смотрю: лес
кончился, несколько казаков выезжают из него на поляну, и вот выскакивает
прямо к ним мой Карагез; все кинулись за ним с криком; долго, долго они за
ним гонялись, особенно один раза два чуть-чуть не накинул ему на шею
аркана; я задрожал, опустил глаза и начал молиться. Через несколько
мгновений поднимаю их — и вижу: мой Карагез летит, развевая хвост, вольный
как ветер, а гяуры далеко один за другим тянутся по степи на измученных
конях. Валлах! это правда, истинная правда! До поздней ночи я сидел в своем
овраге. Вдруг, что ж ты думаешь, Азамат? во мраке слышу, бегает по берегу
оврага конь, фыркает, ржет и бьет копытами о землю; я узнал голос моего
Карагеза; это был он, мой товарищ!.. С тех пор мы не разлучались.

И слышно было, как он трепал рукою по гладкой шее своего скакуна, давая ему
разные нежные названия.

— Если б у меня был табун в тысячу кобыл, — сказал Азамат, — то отдал бы
тебе весь за твоего Карагеза.

— Йок4, не хочу, — отвечал равнодушно Казбич.

— Послушай, Казбич, — говорил, ласкаясь к нему, Азамат, — ты добрый
человек, ты храбрый джигит, а мой отец боится русских и не пускает меня в
горы; отдай мне свою лошадь, и я сделаю все, что ты хочешь, украду для тебя
у отца лучшую его винтовку или шашку, что только пожелаешь, — а шашка его
настоящая гурда: приложи лезвием к руке, сама в тело вопьется; а кольчуга —
такая, как твоя, нипочем.

Казбич молчал.

— В первый раз, как я увидел твоего коня, — продолжал Азамат, когда он под
тобой крутился и прыгал, раздувая ноздри, и кремни брызгами летели из-под
копыт его, в моей душе сделалось что-то непонятное, и с тех пор все мне
опостылело: на лучших скакунов моего отца смотрел я с презрением, стыдно
было мне на них показаться, и тоска овладела мной; и, тоскуя, просиживал я
на утесе целые дни, и ежеминутно мыслям моим являлся вороной скакун твой с
своей стройной поступью, с своим гладким, прямым, как стрела, хребтом; он
смотрел мне в глаза своими бойкими глазами, как будто хотел слово
вымолвить. Я умру, Казбич, если ты мне не продашь его! — сказал Азамат
дрожащим голосом.

Мне послышалось, что он заплакал: а надо вам сказать, что Азамат был
преупрямый мальчишка, и ничем, бывало, у него слез не выбьешь, даже когда
он был помоложе.

В ответ на его слезы послышалось что-то вроде смеха.

— Послушай! — сказал твердым голосом Азамат, — видишь, я на все решаюсь.
Хочешь, я украду для тебя мою сестру? Как она пляшет! как поет! а вышивает
золотом — чудо! Не бывало такой жены и у турецкого падишаха … Хочешь,
дождись меня завтра ночью там в ущелье, где бежит поток: я пойду с нею мимо
в соседний аул, — и она твоя. Неужели не стоит Бэла твоего скакуна?

Долго, долго молчал Казбич; наконец вместо ответа он затянул старинную
песню вполголоса:5

Много красавиц в аулах у нас,
Звезды сияют во мраке их глаз.
Сладко любить их, завидная доля;
Но веселей молодецкая воля.
Золото купит четыре жены,
Конь же лихой не имеет цены:
Он и от вихря в степи не отстанет,
Он не изменит, он не обманет.

Напрасно упрашивал его Азамат согласиться, и плакал, и льстил ему, и
клялся; наконец Казбич нетерпеливо прервал его:

— Поди прочь, безумный мальчишка! Где тебе ездить на моем коне? На первых
трех шагах он тебя сбросит, и ты разобьешь себе затылок об камни.

— Меня? — крикнул Азамат в бешенстве, и железо детского кинжала зазвенело
об кольчугу. Сильная рука оттолкнула его прочь, и он ударился об плетень
так, что плетень зашатался. «Будет потеха!» — подумал я, кинулся в конюшню,
взнуздал лошадей наших и вывел их на задний двор. Через две минуты уж в
сакле был ужасный гвалт. Вот что случилось: Азамат вбежал туда в
разорванном бешмете, говоря, что Казбич хотел его зарезать. Все выскочили,
схватились за ружья — и пошла потеха! Крик, шум, выстрелы; только Казбич уж
был верхом и вертелся среди толпы по улице, как бес, отмахиваясь шашкой.

— Плохое дело в чужом пиру похмелье, — сказал я Григорью Александровичу,
поймав его за руку, — не лучше ли нам поскорей убраться?

— Да погодите, чем кончится.

— Да уж, верно, кончится худо; у этих азиатов все так: натянулись бузы, и
пошла резня! — Мы сели верхом и ускакали домой.

— А что Казбич? — спросил я нетерпеливо у штабс-капитана.

— Да что этому народу делается! — отвечал он, допивая стакан чая, — ведь
ускользнул!

— И не ранен? — спросил я.

— А бог его знает! Живущи, разбойники! Видал я-с иных в деле, например:
ведь весь исколот, как решето, штыками, а все махает шашкой. —
Штабс-капитан после некоторого молчания продолжал, топнув ногою о землю:

— Никогда себе не прощу одного: черт меня дернул, приехав в крепость,
пересказать Григорью Александровичу все, что я слышал, сидя за забором; он
посмеялся, — такой хитрый! — а сам задумал кое-что.

— А что такое? Расскажите, пожалуйста.

— Ну уж нечего делать! начал рассказывать, так надо продолжать.

Дня через четыре приезжает Азамат в крепость. По обыкновению, он зашел к
Григорью Александровичу, который его всегда кормил лакомствами. Я был тут.
Зашел разговор о лошадях, и Печорин начал расхваливать лошадь Казбича: уж
такая-то она резвая, красивая, словно серна, — ну, просто, по его словам,
этакой и в целом мире нет.

Засверкали глазенки у татарчонка, а Печорин будто не замечает; я заговорю о
другом, а он, смотришь, тотчас собьет разговор на лошадь Казбича Эта
история продолжалась всякий раз, как приезжал Азамат. Недели три спустя
стал я замечать, что Азамат бледнеет и сохнет, как бывает от любви в
романах-с. Что за диво?..

Вот видите, я уж после узнал всю эту штуку: Григорий Александрович до того
его задразнил, что хоть в воду. Раз он ему и скажи:

— Вижу, Азамат, что тебе больно понравилась эта лошадь; а не видать тебе ее
как своего затылка! Ну, скажи, что бы ты дал тому, кто тебе ее подарил
бы?..

— Все, что он захочет, — отвечал Азамат.

— В таком случае я тебе ее достану, только с условием… Поклянись, что ты
его исполнишь…

— Клянусь… Клянись и ты!

— Хорошо! Клянусь, ты будешь владеть конем; только за него ты должен отдать
мне сестру Бэлу: Карагез будет тебе калымом. Надеюсь, что торг для тебя
выгоден.

Азамат молчал.

— Не хочешь? Ну, как хочешь! Я думал, что ты мужчина, а ты еще ребенок:
рано тебе ездить верхом…

Азамат вспыхнул.

— А мой отец? — сказал он.

— Разве он никогда не уезжает?

— Правда…

— Согласен?..

— Согласен, — прошептал Азамат, бледный как смерть. — Когда же?

— В первый раз, как Казбич приедет сюда; он обещался пригнать десяток
баранов: остальное — мое дело. Смотри же, Азамат!

Вот они и сладили это дело… по правде сказать, нехорошее дело! Я после и
говорил это Печорину, да только он мне отвечал, что дикая черкешенка должна
быть счастлива, имея такого милого мужа, как он, потому что, по-ихнему, он
все-таки ее муж, а что — Казбич разбойник, которого надо было наказать.
Сами посудите, что ж я мог отвечать против этого?.. Но в то время я ничего
не знал об их заговоре. Вот раз приехал Казбич и спрашивает, не нужно ли
баранов и меда; я велел ему привести на другой день.

— Азамат! — сказал Григорий Александрович, — завтра Карагез в моих руках;
если нынче ночью Бэла не будет здесь, то не видать тебе коня…

— Хорошо! — сказал Азамат и поскакал в аул. Вечером Григорий Александрович
вооружился и выехал из крепости: как они сладили это дело, не знаю, —
только ночью они оба возвратились, и часовой видел, что поперек седла
Азамата лежала женщина, у которой руки и ноги были связаны, а голова
окутана чадрой.

— А лошадь? — спросил я у штабс-капитана.

— Сейчас, сейчас. На другой день утром рано приехал Казбич и пригнал
десяток баранов на продажу. Привязав лошадь у забора, он вошел ко мне; я
попотчевал его чаем, потому что хотя разбойник он, а все-таки был моим
кунаком.6

Стали мы болтать о том, о сем: вдруг, смотрю, Казбич вздрогнул, переменился
в лице — и к окну; но окно, к несчастию, выходило на задворье.

— Что с тобой? — спросил я.

— Моя лошадь!.. лошадь!.. — сказал он, весь дрожа.

Точно, я услышал топот копыт: «Это, верно, какой-нибудь казак приехал…»

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29

Герой нашего времени

КЛАССИКА

LIB.com.ua [электронная библиотека]: М. Лермонтов: Герой нашего времени

— Нет! Урус яман, яман! — заревел он и опрометью бросился вон, как дикий
барс. В два прыжка он был уж на дворе; у ворот крепости часовой загородил
ему путь ружьем; он перескочил через ружье и кинулся бежать по дороге…
Вдали вилась пыль — Азамат скакал на лихом Карагезе; на бегу Казбич
выхватил из чехла ружье и выстрелил, с минуту он остался неподвижен, пока
не убедился, что дал промах; потом завизжал, ударил ружье о камень, разбил
его вдребезги, повалился на землю и зарыдал, как ребенок… Вот кругом него
собрался народ из крепости — он никого не замечал; постояли, потолковали и
пошли назад; я велел возле его положить деньги за баранов — он их не
тронул, лежал себе ничком, как мертвый. Поверите ли, он так пролежал до
поздней ночи и целую ночь?.. Только на другое утро пришел в крепость и стал
просить, чтоб ему назвали похитителя. Часовой, который видел, как Азамат
отвязал коня и ускакал на нем, не почел за нужное скрывать. При этом имени
глаза Казбича засверкали, и он отправился в аул, где жил отец Азамата.

— Что ж отец?

— Да в том-то и штука, что его Казбич не нашел: он куда-то уезжал дней на
шесть, а то удалось ли бы Азамату увезти сестру?

А когда отец возвратился, то ни дочери, ни сына не было. Такой хитрец: ведь
смекнул, что не сносить ему головы, если б он попался. Так с тех пор и
пропал: верно, пристал к какой-нибудь шайке абреков, да и сложил буйную
голову за Тереком или за Кубанью: туда и дорога!..

Признаюсь, и на мою долю порядочно досталось. Как я только проведал, что
черкешенка у Григорья Александровича, то надел эполеты, шпагу и пошел к
нему.

Он лежал в первой комнате на постели, подложив одну руку под затылок, а
другой держа погасшую трубку; дверь во вторую комнату была заперта на
замок, и ключа в замке не было. Я все это тотчас заметил… Я начал кашлять
и постукивать каблуками о порог, — только он притворялся, будто не слышит.

— Господин прапорщик! — сказал я как можно строже. — Разве вы не видите,
что я к вам пришел?

— Ах, здравствуйте, Максим Максимыч! Не хотите ли трубку? — отвечал он, не
приподнимаясь.

— Извините! Я не Максим Максимыч: я штабс-капитан.

— Все равно. Не хотите ли чаю? Если б вы знали, какая мучит меня забота!

— Я все знаю, — отвечал я, подошед к кровати.

— Тем лучше: я не в духе рассказывать.

— Господин прапорщик, вы сделали проступок, за который я могу отвечать…

— И полноте! что ж за беда? Ведь у нас давно все пополам.

— Что за шутки? Пожалуйте вашу шпагу!

— Митька, шпагу!..

Митька принес шпагу. Исполнив долг свой, сел я к нему на кровать и сказал:

— Послушай, Григорий Александрович, признайся, что нехорошо.

— Что нехорошо?

— Да то, что ты увез Бэлу… Уж эта мне бестия Азамат!.. Ну, признайся, —
сказал я ему.

— Да когда она мне нравится?..

Ну, что прикажете отвечать на это?.. Я стал в тупик. Однако ж после
некоторого молчания я ему сказал, что если отец станет ее требовать, то
надо будет отдать.

— Вовсе не надо!

— Да он узнает, что она здесь?

— А как он узнает?

Я опять стал в тупик.

— Послушайте, Максим Максимыч! — сказал Печорин, приподнявшись, — ведь вы
добрый человек, — а если отдадим дочь этому дикарю, он ее зарежет или
продаст. Дело сделано, не надо только охотою портить; оставьте ее у меня, а
у себя мою шпагу…

— Да покажите мне ее, — сказал я.

— Она за этой дверью; только я сам нынче напрасно хотел ее видеть; сидит в
углу, закутавшись в покрывало, не говорит и не смотрит: пуглива, как дикая
серна. Я нанял нашу духанщицу: она знает по-татарски, будет ходить за нею и
приучит ее к мысли, что она моя, потому что она никому не будет
принадлежать, кроме меня, — прибавил он, ударив кулаком по столу. Я и в
этом согласился… Что прикажете делать? Есть люди, с которыми непременно
должно согласиться.

— А что? — спросил я у Максима Максимыча, — в самом ли деле он приучил ее к
себе, или она зачахла в неволе, с тоски по родине?

— Помилуйте, отчего же с тоски по родине. Из крепости видны были те же
горы, что из аула, — а этим дикарям больше ничего не надобно. Да притом
Григорий Александрович каждый день дарил ей что-нибудь: первые дни она
молча гордо отталкивала подарки, которые тогда доставались духанщице и
возбуждали ее красноречие. Ах, подарки! чего не сделает женщина за цветную
тряпичку!.. Ну, да это в сторону… Долго бился с нею Григорий
Александрович; между тем учился по-татарски, и она начинала понимать
по-нашему. Мало-помалу она приучилась на него смотреть, сначала исподлобья,
искоса, и все грустила, напевала свои песни вполголоса, так что, бывало, и
мне становилось грустно, когда слушал ее из соседней комнаты. Никогда не
забуду одной сцены, шел я мимо и заглянул в окно; Бэла сидела на лежанке,
повесив голову на грудь, а Григорий Александрович стоял перед нею.

— Послушай, моя пери, — говорил он, — ведь ты знаешь, что рано или поздно
ты должна быть моею, — отчего же только мучишь меня? Разве ты любишь
какого-нибудь чеченца? Если так, то я тебя сейчас отпущу домой. — Она
вздрогнула едва приметно и покачала головой. — Или, — продолжал он, — я
тебе совершенно ненавистен? — Она вздохнула. — Или твоя вера запрещает
полюбить меня? — Она побледнела и молчала. — Поверь мне. аллах для всех
племен один и тот же, и если он мне позволяет любить тебя, отчего же
запретит тебе платить мне взаимностью? — Она посмотрела ему пристально в
лицо, как будто пораженная этой новой мыслию; в глазах ее выразились
недоверчивость и желание убедиться. Что за глаза! они так и сверкали, будто
два угля. — Послушай, милая, добрая Бэла! — продолжал Печорин, — ты видишь,
как я тебя люблю; я все готов отдать, чтоб тебя развеселить: я хочу, чтоб
ты была счастлива; а если ты снова будешь грустить, то я умру. Скажи, ты
будешь веселей?

Она призадумалась, не спуская с него черных глаз своих, потом улыбнулась
ласково и кивнула головой в знак согласия. Он взял ее руку и стал ее
уговаривать, чтоб она его целовала; она слабо защищалась и только
повторяла: «Поджалуста, поджалуйста, не нада, не нада». Он стал настаивать;
она задрожала, заплакала.

— Я твоя пленница, — говорила она, — твоя раба; конечно ты можешь меня
принудить, — и опять слезы.

Григорий Александрович ударил себя в лоб кулаком и выскочил в другую
комнату. Я зашел к нему; он сложа руки прохаживался угрюмый взад и вперед.

— Что, батюшка? — сказал я ему.

— Дьявол, а не женщина! — отвечал он, — только я вам даю мое честное слово,
что она будет моя…

Я покачал головою.

— Хотите пари? — сказал он, — через неделю!

— Извольте!

Мы ударили по рукам и разошлись.

На другой день он тотчас же отправил нарочного в Кизляр за разными
покупками; привезено было множество разных персидских материй, всех не
перечесть.

— Как вы думаете, Максим Максимыч! — сказал он мне, показывая подарки, —
устоит ли азиатская красавица против такой батареи?

— Вы черкешенок не знаете, — отвечал я, — это совсем не то, что грузинки
или закавказские татарки, совсем не то. У них свои правила: они иначе
воспитаны. — Григорий Александрович улыбнулся и стал насвистывать марш.

А ведь вышло, что я был прав: подарки подействовали только вполовину; она
стала ласковее, доверчивее — да и только; так что он решился на последнее
средство. Раз утром он велел оседлать лошадь, оделся по-черкесски,
вооружился и вошел к ней. «Бэла! — сказал он, — ты знаешь, как я тебя
люблю. Я решился тебя увезти, думая, что ты, когда узнаешь меня, полюбишь;
я ошибся: прощай! оставайся полной хозяйкой всего, что я имею; если хочешь,
вернись к отцу, — ты свободна. Я виноват перед тобой и должен наказать
себя; прощай, я еду — куда? почему я знаю? Авось недолго буду гоняться за
пулей или ударом шашки; тогда вспомни обо мне и прости меня». — Он
отвернулся и протянул ей руку на прощание. Она не взяла руки, молчала.
Только стоя за дверью, я мог в щель рассмотреть ее лицо: и мне стало жаль —
такая смертельная бледность покрыла это милое личико! Не слыша ответа,
Печорин сделал несколько шагов к двери; он дрожал — и сказать ли вам? я
думаю, он в состоянии был исполнить в самом деле то, о чем говорил шутя.
Таков уж был человек, бог его знает! Только едва он коснулся двери, как она
вскочила, зарыдала и бросилась ему на шею. Поверите ли? я, стоя за дверью,
также заплакал, то есть, знаете, не то чтобы заплакал, а так — глупость!..

Штабс-капитан замолчал.

— Да, признаюсь, — сказал он потом, теребя усы, — мне стало досадно, что
никогда ни одна женщина меня так не любила.

— И продолжительно было их счастье? — спросил я.

— Да, она нам призналась, что с того дня, как увидела Печорина, он часто ей
грезился во сне и что ни один мужчина никогда не производил на нее такого
впечатления. Да, они были счастливы!

— Как это скучно! — воскликнул я невольно. В самом деле, я ожидал
трагической развязки, и вдруг так неожиданно обмануть мои надежды!.. — Да
неужели, — продолжал я, — отец не догадался, что она у вас в крепости?

— То есть, кажется, он подозревал. Спустя несколько дней узнали мы, что
старик убит. Вот как это случилось…

Внимание мое пробудилось снова.

— Надо вам сказать, что Казбич вообразил, будто Азамат с согласия отца

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29

Герой нашего времени

КЛАССИКА

LIB.com.ua [электронная библиотека]: М. Лермонтов: Герой нашего времени

украл у него лошадь, по крайней мере, я так полагаю. Вот он раз и дождался
у дороги версты три за аулом; старик возвращался из напрасных поисков за
дочерью; уздени его отстали, — это было в сумерки, — он ехал задумчиво
шагом, как вдруг Казбич, будто кошка, нырнул из-за куста, прыг сзади его на
лошадь, ударом кинжала свалил его наземь, схватил поводья — и был таков;
некоторые уздени все это видели с пригорка; они бросились догонять, только
не догнали.

— Он вознаградил себя за потерю коня и отомстил, — сказал я, чтоб вызвать
мнение моего собеседника.

— Конечно, по-ихнему, — сказал штабс-капитан, — он был совершенно прав.

Меня невольно поразила способность русского человека применяться к обычаям
тех народов, среди которых ему случается жить; не знаю, достойно порицания
или похвалы это свойство ума, только оно доказывает неимоверную его
гибкость и присутствие этого ясного здравого смысла, который прощает зло
везде, где видит его необходимость или невозможность его уничтожения.

Между тем чай был выпит; давно запряженные кони продрогли на снегу; месяц
бледнел на западе и готов уж был погрузиться в черные свои тучи, висящие на
дальних вершинах, как клочки разодранного занавеса; мы вышли из сакли.
Вопреки предсказанию моего спутника, погода прояснилась и обещала нам тихое
утро; хороводы звезд чудными узорами сплетались на далеком небосклоне и
одна за другою гасли по мере того, как бледноватый отблеск востока
разливался по темно-лиловому своду, озаряя постепенно крутые отлогости гор,
покрытые девственными снегами. Направо и налево чернели мрачные,
таинственные пропасти, и туманы, клубясь и извиваясь, как змеи, сползали
туда по морщинам соседних скал, будто чувствуя и пугаясь приближения дня.

Тихо было все на небе и на земле, как в сердце человека в минуту утренней
молитвы; только изредка набегал прохладный ветер с востока, приподнимая
гриву лошадей, покрытую инеем. Мы тронулись в путь; с трудом пять худых
кляч тащили наши повозки по извилистой дороге на Гуд-гору; мы шли пешком
сзади, подкладывая камни под колеса, когда лошади выбивались из сил;
казалось, дорога вела на небо, потому что, сколько глаз мог разглядеть, она
все поднималась и наконец пропадала в облаке, которое еще с вечера отдыхало
на вершине Гуд-горы, как коршун, ожидающий добычу; снег хрустел под ногами
нашими; воздух становился так редок, что было больно дышать; кровь
поминутно приливала в голову, но со всем тем какое-то отрадное чувство
распространялось по всем моим жилам, и мне было как-то весело, что я так
высоко над миром: чувство детское, не спорю, но, удаляясь от условий
общества и приближаясь к природе, мы невольно становимся детьми; все
приобретенное отпадает от души, и она делается вновь такою, какой была
некогда, и, верно, будет когда-нибудь опять. Тот, кому случалось, как мне,
бродить по горам пустынным, и долго-долго всматриваться в их причудливые
образы, и жадно глотать животворящий воздух, разлитый в их ущельях, тот,
конечно, поймет мое желание передать, рассказать, нарисовать эти волшебные
картины. Вот наконец мы взобрались на Гуд-гору, остановились и оглянулись:
на ней висело серое облако, и его холодное дыхание грозило близкой бурею;
но на востоке все было так ясно и золотисто, что мы, то есть я и
штабс-капитан, совершенно о нем забыли… Да, и штабс-капитан: в сердцах
простых чувство красоты и величия природы сильнее, живее во сто крат, чем в
нас, восторженных рассказчиках на словах и на бумаге.

— Вы, я думаю, привыкли к этим великолепным картинам? — сказал я ему.

— Да-с, и к свисту пули можно привыкнуть, то есть привыкнуть скрывать
невольное биение сердца.

— Я слышал напротив, что для иных старых воинов эта музыка даже приятна.

— Разумеется, если хотите, оно и приятно; только все же потому, что сердце
бьется сильнее. Посмотрите, — прибавил он, указывая на восток, — что за
край!

И точно, такую панораму вряд ли где еще удастся мне видеть: под нами лежала
Койшаурская долина, пересекаемая Арагвой и другой речкой, как двумя
серебряными нитями; голубоватый туман скользил по ней, убегая в соседние
теснины от теплых лучей утра; направо и налево гребни гор, один выше
другого, пересекались, тянулись, покрытые снегами, кустарником; вдали те же
горы, но хоть бы две скалы, похожие одна на другую, — и все эти снега
горели румяным блеском так весело, так ярко, что кажется, тут бы и остаться
жить навеки; солнце чуть показалось из-за темно-синей горы, которую только
привычный глаз мог бы различить от грозовой тучи; но над солнцем была
кровавая полоса, на которую мой товарищ обратил особенное внимание. «Я
говорил вам, — воскликнул он, — что нынче будет погода; надо торопиться, а
то, пожалуй, она застанет нас на Крестовой. Трогайтесь!» — закричал он
ямщикам.

Подложили цепи по колеса вместо тормозов, чтоб они не раскатывались, взяли
лошадей под уздцы и начали спускаться; направо был утес, налево пропасть
такая, что целая деревушка осетин, живущих на дне ее, казалась гнездом
ласточки; я содрогнулся, подумав, что часто здесь, в глухую ночь, по этой
дороге, где две повозки не могут разъехаться, какой-нибудь курьер раз
десять в год проезжает, не вылезая из своего тряского экипажа. Один из
наших извозчиков был русский ярославский мужик, другой осетин: осетин вел
коренную под уздцы со всеми возможными предосторожностями, отпрягши заранее
уносных, — а наш беспечный русак даже не слез с облучка! Когда я ему
заметил, что он мог бы побеспокоиться в пользу хотя моего чемодана, за
которым я вовсе не желал лазить в эту бездну, он отвечал мне: «И, барин!
Бог даст, не хуже их доедем: ведь нам не впервые», — и он был прав: мы
точно могли бы не доехать, однако ж все-таки доехали, и если б все люди
побольше рассуждали, то убедились бы, что жизнь не стоит того, чтоб об ней
так много заботиться…

Но, может быть, вы хотите знать окончание истории Бэлы? Во-первых, я пишу

не повесть, а путевые записки; следовательно, не могу заставить
штабс-капитана рассказывать прежде, нежели он начал рассказывать в самом
деле. Итак, погодите или, если хотите, переверните несколько страниц,
только я вам этого не советую, потому что переезд через Крестовую гору
(или, как называет ее ученый Гамба, le mont St.-Christophe) достоин вашего
любопытства. Итак, мы спускались с Гуд-горы в Чертову долину… Вот
романтическое название! Вы уже видите гнездо злого духа между неприступными
утесами, — не тут-то было: название Чертовой долины происходит от слова
«черта», а не «черт», ибо здесь когда-то была граница Грузии. Эта долина
была завалена снеговыми сугробами, напоминавшими довольно живо Саратов,
Тамбов и прочие милые места нашего отечества.

— Вот и Крестовая! — сказал мне штабс-капитан, когда мы съехали в Чертову
долину, указывая на холм, покрытый пеленою снега; на его вершине чернелся
каменный крест, и мимо его вела едва-едва заметная дорога, по которой
проезжают только тогда, когда боковая завалена снегом; наши извозчики
объявили, что обвалов еще не было, и, сберегая лошадей, повезли нас кругом.
При повороте встретили мы человек пять осетин; они предложили нам свои
услуги и, уцепясь за колеса, с криком принялись тащить и поддерживать наши
тележки. И точно, дорога опасная: направо висели над нашими головами груды
снега, готовые, кажется, при первом порыве ветра оборваться в ущелье; узкая
дорога частию была покрыта снегом, который в иных местах проваливался под
ногами, в других превращался в лед от действия солнечных лучей и ночных
морозов, так что с трудом мы сами пробирались; лошади падали; налево зияла
глубокая расселина, где катился поток, то скрываясь под ледяной корою, то с
пеною прыгая по черным камням. В два часа едва могли мы обогнуть Крестовую
гору — две версты в два часа! Между тем тучи спустились, повалил град,
снег; ветер, врываясь в ущелья, ревел, свистал, как Соловей-разбойник, и
скоро каменный крест скрылся в тумане, которого волны, одна другой гуще и
теснее, набегали с востока… Кстати, об этом кресте существует странное,
но всеобщее предание, будто его поставил Император Петр I, проезжая через
Кавказ; но, во-первых, Петр был только в Дагестане, и, во-вторых, на кресте
написано крупными буквами, что он поставлен по приказанию г. Ермолова, а
именно в 1824 году. Но предание, несмотря на надпись, так укоренилось, что,
право, не знаешь, чему верить, тем более что мы не привыкли верить
надписям.

Нам должно было спускаться еще верст пять по обледеневшим скалам и топкому
снегу, чтоб достигнуть станции Коби. Лошади измучились, мы продрогли;
метель гудела сильнее и сильнее, точно наша родимая, северная; только ее
дикие напевы были печальнее, заунывнее. «И ты, изгнанница, — думал я, —
плачешь о своих широких, раздольных степях! Там есть где развернуть
холодные крылья, а здесь тебе душно и тесно, как орлу, который с криком
бьется о решетку железной своей клетки».

— Плохо! — говорил штабс-капитан; — посмотрите, кругом ничего не видно,
только туман да снег; того и гляди, что свалимся в пропасть или засядем в
трущобу, а там пониже, чай, Байдара так разыгралась, что и не переедешь. Уж
эта мне Азия! что люди, что речки — никак нельзя положиться!

Извозчики с криком и бранью колотили лошадей, которые фыркали, упирались и
не хотели ни за что в свете тронуться с места, несмотря на красноречие
кнутов.

— Ваше благородие, — сказал наконец один, — ведь мы нынче до Коби не
доедем; не прикажете ли, покамест можно, своротить налево? Вон там что-то
на косогоре чернеется — верно, сакли: там всегда-с проезжающие
останавливаются в погоду; они говорят, что проведут, если дадите на водку,
— прибавил он, указывая на осетина.

— Знаю, братец, знаю без тебя! — сказал штабс-капитан, — уж эти бестии!
рады придраться, чтоб сорвать на водку.

— Признайтесь, однако, — сказал я, — что без них нам было бы хуже.

— Все так, все так, — пробормотал он, — уж эти мне проводники! чутьем
слышат, где можно попользоваться, будто без них и нельзя найти дороги.

Вот мы и свернули налево и кое-как, после многих хлопот, добрались до
скудного приюта, состоящего из двух саклей, сложенных из плит и булыжника и
обведенных такою же стеною; оборванные хозяева приняли нас радушно. Я после
узнал, что правительство им платит и кормит их с условием, чтоб они
принимали путешественников, застигнутых бурею.

— Все к лучшему! — сказал я, присев у огня, — теперь вы мне доскажете вашу
историю про Бэлу; я уверен, что этим не кончилось.

— А почему ж вы так уверены? — отвечал мне штабс-капитан, примигивая с
хитрой улыбкою…

— Оттого, что это не в порядке вещей: что началось необыкновенным образом,
то должно так же и кончиться.

— Ведь вы угадали…

— Очень рад.

— Хорошо вам радоваться, а мне так, право, грустно, как вспомню. Славная
была девочка, эта Бэла! Я к ней наконец так привык, как к дочери, и она
меня любила. Надо вам сказать, что у меня нет семейства: об отце и матери я
лет двенадцать уж не имею известия, а запастись женой не догадался раньше,
— так теперь уж, знаете, и не к лицу; я и рад был, что нашел кого баловать.
Она, бывало, нам поет песни иль пляшет лезгинку… А уж как плясала! видал
я наших губернских барышень, я раз был-с и в Москве в благородном собрании,
лет двадцать тому назад, — только куда им! совсем не то!.. Григорий
Александрович наряжал ее, как куколку, холил и лелеял; и она у нас так
похорошела, что чудо; с лица и с рук сошел загар, румянец разыгрался на
щеках… Уж какая, бывало, веселая, и все надо мной, проказница,
подшучивала… Бог ей прости!..

— А что, когда вы ей объявили о смерти отца?

— Мы долго от нее это скрывали, пока она не привыкла к своему положению; а

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29

Герой нашего времени

КЛАССИКА

LIB.com.ua [электронная библиотека]: М. Лермонтов: Герой нашего времени

когда сказали, так она дня два поплакала, а потом забыла.

Месяца четыре все шло как нельзя лучше. Григорий Александрович, я уж,
кажется, говорил, страстно любил охоту: бывало, так его в лес и подмывает
за кабанами или козами, — а тут хоть бы вышел за крепостной вал. Вот,
однако же, смотрю, он стал снова задумываться, ходит по комнате, загнув
руки назад; потом раз, не сказав никому, отправился стрелять, — целое утро
пропадал; раз и другой, все чаще и чаще… «Нехорошо, — подумал я, верно
между ними черная кошка проскочила!»

Одно утро захожу к ним — как теперь перед глазами: Бэла сидела на кровати в
черном шелковом бешмете, бледненькая, такая печальная, что я испугался.

— А где Печорин? — спросил я.

— На охоте.

— Сегодня ушел? — Она молчала, как будто ей трудно было выговорить.

— Нет, еще вчера, — наконец сказала она, тяжело вздохнув.

— Уж не случилось ли с ним чего?

— Я вчера целый день думала, — отвечала она сквозь слезы, — придумывала
разные несчастья: то казалось мне, что его ранил дикий кабан, то чеченец
утащил в горы… А нынче мне уж кажется, что он меня не любит.

— Права, милая, ты хуже ничего не могла придумать! — Она заплакала, потом с
гордостью подняла голову, отерла слезы и продолжала:

— Если он меня не любит, то кто ему мешает отослать меня домой? Я его не
принуждаю. А если это так будет продолжаться, то я сама уйду: я не раба его
— я княжеская дочь!..

Я стал ее уговаривать.

— Послушай, Бэла, ведь нельзя же ему век сидеть здесь как пришитому к твоей
юбке: он человек молодой, любит погоняться за дичью, — походит, да и
придет; а если ты будешь грустить, то скорей ему наскучишь.

— Правда, правда! — отвечала она, — я буду весела. — И с хохотом схватила
свой бубен, начала петь, плясать и прыгать около меня; только и это не было
продолжительно; она опять упала на постель и закрыла лицо руками.

Что было с нею мне делать? Я, знаете, никогда с женщинами не обращался:
думал, думал, чем ее утешить, и ничего не придумал; несколько времени мы
оба молчали… Пренеприятное положение-с!

Наконец я ей сказал: «Хочешь, пойдем прогуляться на вал? погода славная!»
Это было в сентябре; и точно, день был чудесный, светлый и не жаркий; все
горы видны были как на блюдечке. Мы пошли, походили по крепостному валу
взад и вперед, молча; наконец она села на дерн, и я сел возле нее. Ну,
право, вспомнить смешно: я бегал за нею, точно какая-нибудь нянька.

Крепость наша стояла на высоком месте, и вид был с вала прекрасный; с одной
стороны широкая поляна, изрытая несколькими балками7, оканчивалась лесом,
который тянулся до самого хребта гор; кое-где на ней дымились аулы, ходили
табуны; с другой — бежала мелкая речка, и к ней примыкал частый кустарник,
покрывавший кремнистые возвышенности, которые соединялись с главной цепью
Кавказа. Мы сидели на углу бастиона, так что в обе стороны могли видеть
все. Вот смотрю: из леса выезжает кто-то на серой лошади, все ближе и ближе
и, наконец, остановился по ту сторону речки, саженях во сте от нас, и начал
кружить лошадь свою как бешеный. Что за притча!..

— Посмотри-ка, Бэла, — сказал я, — у тебя глаза молодые, что это за джигит:
кого это он приехал тешить?..

Она взглянула и вскрикнула:

— Это Казбич!..

— Ах он разбойник! смеяться, что ли, приехал над нами? — Всматриваюсь,
точно Казбич: его смуглая рожа, оборванный, грязный как всегда.

— Это лошадь отца моего, — сказала Бэла, схватив меня за руку; она дрожала,
как лист, и глаза ее сверкали. «Ага! — подумал я, — и в тебе, душенька, не
молчит разбойничья кровь!»

— Подойди-ка сюда, — сказал я часовому, — осмотри ружье да ссади мне этого
молодца, — получишь рубль серебром.

— Слушаю, ваше высокоблагородие; только он не стоит на месте… — Прикажи!
— сказал я, смеясь…

— Эй, любезный! — закричал часовой, махая ему рукой, — подожди маленько,
что ты крутишься, как волчок?

Казбич остановился в самом деле и стал вслушиваться: верно, думал, что с
ним заводят переговоры, — как не так!.. Мой гренадер приложился… бац!..
мимо, — только что порох на полке вспыхнул; Казбич толкнул лошадь, и она
дала скачок в сторону. Он привстал на стременах, крикнул что-то по-своему,
пригрозил нагайкой — и был таков.

— Как тебе не стыдно! — сказал я часовому.

— Ваше высокоблагородие! умирать отправился, — отвечал он, такой проклятый
народ, сразу не убьешь.

Четверть часа спустя Печорин вернулся с охоты; Бэла бросилась ему на шею, и
ни одной жалобы, ни одного упрека за долгое отсутствие… Даже я уж на него
рассердился.

— Помилуйте, — говорил я, — ведь вот сейчас тут был за речкою Казбич, и мы
по нем стреляли; ну, долго ли вам на него наткнуться? Эти горцы народ
мстительный: вы думаете, что он не догадывается, что вы частию помогли
Азамату? А я бьюсь об заклад, что нынче он узнал Бэлу. Я знаю, что год тому
назад она ему больно нравилась — он мне сам говорил, — и если б надеялся
собрать порядочный калым, то, верно, бы посватался…

Тут Печорин задумался. «Да, — отвечал он, — надо быть осторожнее… Бэла, с
нынешнего дня ты не должна более ходить на крепостной вал».

Вечером я имел с ним длинное объяснение: мне было досадно, что он
переменился к этой бедной девочке; кроме того, что он половину дня проводил
на охоте, его обращение стало холодно, ласкал он ее редко, и она заметно
начинала сохнуть, личико ее вытянулось, большие глаза потускнели. Бывало,
спросишь:

«О чем ты вздохнула, Бэла? ты печальна?» — «Нет!» — «Тебе чего-нибудь
хочется?» — «Нет!» — «Ты тоскуешь по родным?» — «У меня нет родных».
Случалось, по целым дням, кроме «да» да «нет», от нее ничего больше не
добьешься.

Вот об этом-то я и стал ему говорить. «Послушайте, Максим Максимыч, —
отвечал он, — у меня несчастный характер; воспитание ли меня сделало таким,
бог ли так меня создал, не знаю; знаю только то, что если я причиною
несчастия других, то и сам не менее несчастлив; разумеется, это им плохое
утешение — только дело в том, что это так. В первой моей молодости, с той
минуты, когда я вышел из опеки родных, я стал наслаждаться бешено всеми
удовольствиями, которые можно достать за деньги, и разумеется, удовольствия
эти мне опротивели. Потом пустился я в большой свет, и скоро общество мне
также надоело; влюблялся в светских красавиц и был любим, — но их любовь
только раздражала мое воображение и самолюбие, а сердце осталось пусто… Я
стал читать, учиться — науки также надоели; я видел, что ни слава, ни
счастье от них не зависят нисколько, потому что самые счастливые люди —
невежды, а слава — удача, и чтоб добиться ее, надо только быть ловким.
Тогда мне стало скучно… Вскоре перевели меня на Кавказ: это самое
счастливое время моей жизни. Я надеялся, что скука не живет под чеченскими
пулями — напрасно: через месяц я так привык к их жужжанию и к близости
смерти, что, право, обращал больше внимание на комаров, — и мне стало
скучнее прежнего, потому что я потерял почти последнюю надежду. Когда я
увидел Бэлу в своем доме, когда в первый раз, держа ее на коленях, целовал
ее черные локоны, я, глупец, подумал, что она ангел, посланный мне
сострадательной судьбою… Я опять ошибся: любовь дикарки немногим лучше
любви знатной барыни; невежество и простосердечие одной так же надоедают,
как и кокетство другой. Если вы хотите, я ее еще люблю, я ей благодарен за
несколько минут довольно сладких, я за нее отдам жизнь, — только мне с нею
скучно… Глупец я или злодей, не знаю; но то верно, что я также очень
достоин сожаления, может быть больше, нежели она: во мне душа испорчена
светом, воображение беспокойное, сердце ненасытное; мне все мало: к печали
я так же легко привыкаю, как к наслаждению, и жизнь моя становится пустее
день ото дня; мне осталось одно средство: путешествовать. Как только будет
можно, отправлюсь — только не в Европу, избави боже! — поеду в Америку, в
Аравию, в Индию, — авось где-нибудь умру на дороге! По крайней мере я
уверен, что это последнее утешение не скоро истощится, с помощью бурь и
дурных дорог». Так он говорил долго, и его слова врезались у меня в памяти,
потому что в первый раз я слышал такие вещи от двадцатипятилетнего
человека, и, бог даст, в последний… Что за диво! Скажите-ка, пожалуйста,
— продолжал штабс-капитан, обращаясь ко мне. — вы вот, кажется, бывали в
столице, и недавно: неужели тамошная молодежь вся такова?

Я отвечал, что много есть людей, говорящих то же самое; что есть, вероятно,
и такие, которые говорят правду; что, впрочем, разочарование, как все моды,
начав с высших слоев общества, спустилось к низшим, которые его донашивают,
и что нынче те, которые больше всех и в самом деле скучают, стараются
скрыть это несчастье, как порок. Штабс-капитан не понял этих тонкостей,
покачал головою и улыбнулся лукаво:

— А все, чай, французы ввели моду скучать?

— Нет, Англичане.

— А-га, вот что!.. — отвечал он, — да ведь они всегда были отъявленные
пьяницы!

Я невольно вспомнил об одной московской барыне, которая утверждала, что
Байрон был больше ничего, как пьяница. Впрочем, замечание штабс-пакитана
было извинительнее: чтоб воздерживаться от вина, он, конечно, старался
уверять себя, что все в мире несчастия происходят от пьянства.

Между тем он продолжал свой рассказ таким образом:

— Казбич не являлся снова. Только не знаю почему, я не мог выбить из головы
мысль, что он недаром приезжал и затевает что-нибудь худое.

Вот раз уговаривает меня Печорин ехать с ним на кабана; я долго
отнекивался: ну, что мне был за диковинка кабан! Однако ж утащил-таки он
меня с собой. Мы взяли человек пять солдат и уехали рано утром. До десяти
часов шныряли по камышам и по лесу, — нет зверя. «Эй, не воротиться ли? —
говорил я, — к чему упрямиться? Уж, видно, такой задался несчастный день!»
Только Григорий Александрович, несмотря на зной и усталость, не хотел
воротиться без добычи, таков уж был человек: что задумает, подавай; видно,
в детстве был маменькой избалован… Наконец в полдень отыскали проклятого
кабана: паф! паф!… не тут-то было: ушел в камыши… такой уж был
несчастный день! Вот мы, отдохнув маленько, отправились домой.

Мы ехали рядом, молча, распустив поводья, и были уж почти у самой крепости:
только кустарник закрывал ее от нас. Вдруг выстрел… Мы взглянули друг на
друга: нас поразило одинаковое подозрение… Опрометью поскакали мы на
выстрел — смотрим: на валу солдаты собрались в кучу и указывают в поле, а

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29

Герой нашего времени

КЛАССИКА

LIB.com.ua [электронная библиотека]: М. Лермонтов: Герой нашего времени

там летит стремглав всадник и держит что-то белое на седле. Григорий
Александрович взвизгнул не хуже любого чеченца; ружье из чехла — и туда; я
за ним.

К счастью, по причине неудачной охоты, наши кони не были измучены: они
рвались из-под седла, и с каждым мгновением мы были все ближе и ближе… И
наконец я узнал Казбича, только не мог разобрать, что такое он держал перед
собою. Я тогда поравнялся с Печориным и кричу ему: «Это Казбич!.. «Он
посмотрел на меня, кивнул головою и ударил коня плетью.

Вот наконец мы были уж от него на ружейный выстрел; измучена ли была у
Казбича лошадь или хуже наших, только, несмотря на все его старания, она не
больно подавалась вперед. Я думаю, в эту минуту он вспомнил своего
Карагеза…

Смотрю: Печорин на скаку приложился из ружья… «Не стреляйте! — кричу я
ему. — берегите заряд; мы и так его догоним». Уж эта молодежь! вечно
некстати горячится… Но выстрел раздался, и пуля перебила заднюю ногу
лошади: она сгоряча сделала еще прыжков десять, споткнулась и упала на
колени; Казбич соскочил, и тогда мы увидели, что он держал на руках своих
женщину, окутанную чадрою… Это была Бэла… бедная Бэла! Он что-то нам
закричал по-своему и занес над нею кинжал… Медлить было нечего: я
выстрелил, в свою очередь, наудачу; верно, пуля попала ему в плечо, потому
что вдруг он опустил руку… Когда дым рассеялся, на земле лежала раненая
лошадь и возле нее Бэла; а Казбич, бросив ружье, по кустарникам, точно
кошка, карабкался на утес; хотелось мне его снять оттуда — да не было
заряда готового! Мы соскочили с лошадей и кинулись к Бэле. Бедняжка, она
лежала неподвижно, и кровь лилась из раны ручьями… Такой злодей; хоть бы
в сердце ударил — ну, так уж и быть, одним разом все бы кончил, а то в
спину… самый разбойничий удар! Она была без памяти. Мы изорвали чадру и
перевязали рану как можно туже; напрасно Печорин целовал ее холодные губы —
ничто не могло привести ее в себя.

Печорин сел верхом; я поднял ее с земли и кое-как посадил к нему на седло;
он обхватил ее рукой, и мы поехали назад. После нескольких минут молчания
Григорий Александрович сказал мне: «Послушайте, Максим Максимыч, мы этак ее
не довезем живую». — «Правда!» — сказал я, и мы пустили лошадей во весь
дух. Нас у ворот крепости ожидала толпа народа; осторожно перенесли мы
раненую к Печорину и послали за лекарем. Он был хотя пьян, но пришел:
осмотрел рану и объявил, что она больше дня жить не может; только он
ошибся…

— Выздоровела? — спросил я у штабс-капитана, схватив его за руку и невольно
обрадовавшись.

— Нет, — отвечал он, — а ошибся лекарь тем, что она еще два дня прожила.

— Да объясните мне, каким образом ее похитил Казбич?

— А вот как: несмотря на запрещение Печорина, она вышла из крепости к
речке. Было, знаете, очень жарко; она села на камень и опустила ноги в
воду. Вот Казбич подкрался, — цап-царап ее, зажал рот и потащил в кусты, а
там вскочил на коня, да и тягу! Она между тем успела закричать, часовые
всполошились, выстрелили, да мимо, а мы тут и подоспели.

— Да зачем Казбич ее хотел увезти?

— Помилуйте, да эти черкесы известный воровской народ: что плохо лежит, не
могут не стянуть;? другое и ненужно, а все украдет… уж в этом прошу их
извинить! Да притом она ему давно-таки нравилась.

— И Бэла умерла?

— Умерла; только долго мучилась, и мы уж с нею измучились порядком. Около
десяти часов вечера она пришла в себя; мы сидели у постели; только что она
открыла глаза, начала звать Печорина. — «Я здесь, подле тебя, моя джанечка
(то есть, по-нашему, душенька)», — отвечал он, взяв ее за руку. «Я умру!» —
сказала она. Мы начали ее утешать, говорили, что лекарь обещал ее вылечить
непременно; она покачала головой и отвернулась к стене: ей не хотелось
умирать!..

Ночью она начала бредить; голова ее горела, по всему телу иногда пробегала
дрожь лихорадки; она говорила несвязные речи об отце, брате: ей хотелось в
горы, домой… Потом она также говорила о Печорине, давала ему разные
нежные названия или упрекала его в том, что он разлюбил свою джанечку…

Он слушал ее молча, опустив голову на руки; но только я во все время не
заметил ни одной слезы на ресницах его: в самом ли деле он не мог плакать,
или владел собою — не знаю; что до меня, то я ничего жальче этого не
видывал.

К утру бред прошел; с час она лежала неподвижная, бледная, и в такой
слабости, что едва можно было заметить, что она дышит; потом ей стало
лучше, и она начала говорить, только как вы думаете о чем?.. Этакая мысль
придет ведь только умирающему!.. Начала печалиться о том, что она не
христианка, и что на том свете душа ее никогда не встретится с душою
Григория Александровича, и что иная женщина будет в раю его подругой. Мне
пришло на мысль окрестить ее перед смертию; я ей это предложил; она
посмотрела на меня в нерешимости и долго не могла слова вымолвить; наконец
отвечала, что она умрет в той вере, в какой родилась. Так прошел целый
день. Как она переменилась в этот день! бледные щеки впали, глаза сделались
большие, губы горели. Она чувствовала внутренний жар, как будто в груди у
ней лежала раскаленное железо.

Настала другая ночь; мы не смыкали глаз, не отходили от ее постели. Она
ужасно мучилась, стонала, и только что боль начинала утихать, она старалась
уверить Григория Александровича, что ей лучше, уговаривала его идти спать,

целовала его руку, не выпускала ее из своих. Перед утром стала она
чувствовать тоску смерти, начала метаться, сбила перевязку, и кровь потекла
снова. Когда перевязали рану, она на минуту успокоилась и начала просить
Печорина, чтоб он ее поцеловал. Он стал на колени возле кровати, приподнял
ее голову с подушки и прижал свои губы к ее холодеющим губам; она крепко
обвила его шею дрожащими руками, будто в этом поцелуе хотела передать ему
свою душу… Нет, она хорошо сделала, что умерла: ну, что бы с ней сталось,
если б Григорий Александрович ее покинул? А это бы случилось, рано или
поздно…

Половину следующего дня она была тиха, молчалива и послушна, как ни мучил
ее наш лекарь припарками и микстурой. «Помилуйте, — говорил я ему, — ведь
вы сами сказали, что она умрет непременно, так зачем тут все ваши
препараты?» — «Все-таки лучше, Максим Максимыч, — отвечал он, — чтоб
совесть была покойна». Хороша совесть!

После полудня она начала томиться жаждой. Мы отворили окна — но на дворе
было жарче, чем в комнате; поставили льду около кровати — ничего не
помогало. Я знал, что эта невыносимая жажда — признак приближения конца, и
сказал это Печорину. «Воды, воды!..» — говорила она хриплым голосом,
приподнявшись с постели.

Он сделался бледен как полотно, схватил стакан, налил и подал ей. Я закрыл
глаза руками и стал читать молитву, не помню какую… Да, батюшка, видал я
много, как люди умирают в гошпиталях и на поле сражения, только это все не
то, совсем не то!.. Еще, признаться, меня вот что печалит: она перед
смертью ни разу не вспомнила обо мне; а кажется, я ее любил как отец… ну
да бог ее простит!.. И вправду молвить: что ж я такое, чтоб обо мне
вспоминать перед смертью?

Только что она испила воды, как ей стало легче, а минуты через три она
скончалась. Приложили зеркало к губам — гладко!.. Я вывел Печорина вон из
комнаты, и мы пошли на крепостной вал; долго мы ходили взад и вперед рядом,
не говоря ни слова, загнув руки на спину; его лицо ничего не выражало
особенного, и мне стало досадно: я бы на его месте умер с горя. Наконец он
сел на землю, в тени, и начал что-то чертить палочкой на песке. Я, знаете,
больше для приличия хотел утешить его, начал говорить; он поднял голову и
засмеялся… У меня мороз пробежал по коже от этого смеха… Я пошел
заказывать гроб.

Признаться, я частию для развлечения занялся этим. У меня был кусок
термаламы, я обил ею гроб и украсил его черкесскими серебряными галунами,
которых Григорий Александрович накупил для нее же.

На другой день рано утром мы ее похоронили за крепостью, у речки, возле
того места, где она в последний раз сидела; кругом ее могилки теперь
разрослись кусты белой акации и бузины. Я хотел было поставить крест, да,
знаете, неловко: все-таки она была не христианка…

— А что Печорин? — спросил я.

— Печорин был долго нездоров, исхудал, бедняжка; только никогда с этих пор
мы не говорили о Бэле: я видел, что ему будет неприятно, так зачем же?
Месяца три спустя его назначили в е…й полк, и он уехал в Грузию. Мы с тех
пор не встречались, да помнится, кто-то недавно мне говорил, что он
возвратился в Россию, но в приказах по корпусу не было. Впрочем, до нашего
брата вести поздно доходят.

Тут он пустился в длинную диссертацию о том, как неприятно узнавать новости
годом позже — вероятно, для того, чтоб заглушить печальные воспоминания.

Я не перебивал его и не слушал.

Через час явилась возможность ехать; метель утихла, небо прояснилось, и мы
отправились. Дорогой невольно я опять завел речь о Бэле и о Печорине.

— А не слыхали ли вы, что сделалось с Казбичем? — спросил я.

— С Казбичем? А, право, не знаю… Слышал я, что на правом фланге у
шапсугов есть какой-то Казбич, удалец, который в красном бешмете разъезжает
шажком под нашими выстрелами и превежливо раскланивается, когда пуля
прожужжит близко; да вряд ли это тот самый!..

В Коби мы расстались с Максимом Максимычем; я поехал на почтовых, а он, по
причине тяжелой поклажи, не мог за мной следовать. Мы не надеялись никогда
более встретиться, однако встретились, и, если хотите, я расскажу: это
целая история… Сознайтесь, однако ж, что Максим Максимыч человек
достойный уважения?.. Если вы сознаетесь в этом, то я вполне буду
вознагражден за свой, может быть, слишком длинный рассказ.

1 Ермолове. (Прим. Лермонтова.)

2 плохо (тюрк.)

3 Хороша, очень хороша! (тюрк.)

4 Нет (тюрк.)

5 Я прошу прощения у читателей в том, что переложил в стихи песню Казбича,
переданную мне, разумеется, прозой; но привычка — вторая натура. (Прим.
Лермонтова.)

6 Кунак значит — приятель. (Прим. Лермонтова.)

7 овраги. (Прим. Лермонтова.)

II
МАКСИМ МАКСИМЫЧ

Расставшись с Максимом Максимычем, я живо проскакал Терекское и Дарьяльское
ущелья, завтракал в Казбеке, чай пил в Ларсе, а к ужину поспел в

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29

Герой нашего времени

КЛАССИКА

LIB.com.ua [электронная библиотека]: М. Лермонтов: Герой нашего времени

Владыкавказ. Избавлю вас от описания гор, от возгласов, которые ничего не
выражают, от картин, которые ничего не изображают, особенно для тех,
которые там не были, и от статистических замечаний, которые решительно
никто читать не станет.

Я остановился в гостинице, где останавливаются все проезжие и где между тем
некому велеть зажарить фазана и сварить щей, ибо три инвалида, которым она
поручена, так глупы или так пьяны, что от них никакого толка нельзя
добиться.

Мне объявили, что я должен прожить тут еще три дня, ибо «оказия» из
Екатеринограда еще не пришла и, следовательно, отправляться обратно не
может. Что за оказия!.. но дурной каламбур не утешение для русского
человека, и я, для развлечения вздумал записывать рассказ Максима Максимыча
о Бэле, не воображая, что он будет первым звеном длинной цепи повестей;
видите, как иногда маловажный случай имеет жестокие последствия!.. А вы,
может быть, не знаете, что такое «оказия»? Это прикрытие, состоящее из
полроты пехоты и пушки, с которыми ходят обозы через Кабарду из
Владыкавказа в Екатериноград.

Первый день я провел очень скучно; на другой рано утром въезжает на двор
повозка… А! Максим Максимыч!.. Мы встретились как старые приятели. Я
предложил ему свою комнату. Он не церемонился, даже ударил меня по плечу и
скривил рот на манер улыбки. Такой чудак!..

Максим Максимыч имел глубокие сведения в поваренном искусстве: он
удивительно хорошо зажарил фазана, удачно полил его огуречным рассолом, и я
должен признаться, что без него пришлось бы остаться на сухоядении. Бутылка
кахетинского помогла нам забыть о скромном числе блюд, которых было всего
одно, и, закурив трубки, мы уселись: я у окна, он у затопленной печи,
потому что день был сырой и холодный. Мы молчали. Об чем было нам
говорить?.. Он уж рассказал мне об себе все, что было занимательного, а мне
было нечего рассказывать. Я смотрел в окно. Множество низеньких домиков,
разбросанных по берегу Терека, который разбегается все шире и шире,
мелькали из-за дерев, а дальше синелись зубчатою стеной горы, из-за них
выглядывал Казбек в своей белой кардинальской шапке. Я с ними мысленно
прощался: мне стало их жалко…

Так сидели мы долго. Солнце пряталось за холодные вершины, и беловатый
туман начинал расходиться в долинах, когда на улице раздался звон дорожного
колокольчика и крик извозчиков. Несколько повозок с грязными армянами
въехало на двор гостиницы и за ними пустая дорожная коляска; ее легкий ход,
удобное устройство и щегольской вид имели какой-то заграничный отпечаток.
За нею шел человек с большими усами, в венгерке, довольно хорошо одетый для
лакея; в его звании нельзя было ошибиться, видя ухарскую замашку, с которой
он вытряхивал золу из трубки и покрикивал на ямщика. Он был явно балованный
слуга ленивого барина — нечто вроде русского Фигаро.

— Скажи, любезный, — закричал я ему в окно, — что это — оказия пришла, что
ли?

Он посмотрел довольно дерзко, поправил галстук и отвернулся; шедший подле
него армянин, улыбаясь, отвечал за него, что точно пришла оказия и завтра
утром отправится обратно.

— Слава Богу! — сказал Максим Максимыч, подошедший к окну в это время. —
Экая чудная коляска! — прибавил он, — верно какой-нибудь чиновник едет на
следствие в Тифлис. Видно, не знает наших горок! Нет, шутишь, любезный: они
не свой брат, растрясут хоть английскую!

— А кто бы это такое был — пойдемте-ка узнать…

Мы вышли в коридор. В конце коридора была отворена дверь в боковую комнату.
Лакей с извозчиком перетаскивали в нее чемоданы.

— Послушай, братец, — спросил у него штабс-капитан, — чья эта чудесная
коляска?.. а?.. Прекрасная коляска!.. — Лакей, не оборачиваясь, бормотал
что-то про себя, развязывая чемодан. Максим Максимыч рассердился; он тронул
неучтивца по плечу и сказал: — Я тебе говорю, любезный…

— Чья коляска?… моего господина…

— А кто твой господин?

— Печорин…

— Что ты? что ты? Печорин?.. Ах, Боже мой!.. да не служил ли он на
Кавказе?.. — воскликнул Максим Максимыч, дернув меня за рукав. У него в
глазах сверкала радость.

— Служил, кажется, — да я у них недавно.

— Ну так!.. так!.. Григорий Александрович?.. Так ведь его зовут?.. Мы с
твоим барином были приятели, — прибавил он, ударив дружески по плечу лакея,
так что заставил его пошатнуться…

— Позвольте, сударь, вы мне мешаете, — сказал тот, нахмурившись.

— Экой ты, братец!.. Да знаешь ли? мы с твоим барином были друзья
закадычные, жили вместе… Да где же он сам остался?..

Слуга объявил, что Печорин остался ужинать и ночевать у полковника Н…

— Да не зайдет ли он вечером сюда? — сказал Максим Максимыч, — или ты,
любезный, не пойдешь ли к нему за чем-нибудь?.. Коли пойдешь, так скажи,
что здесь Максим Максимыч; так и скажи… уж он знает… Я тебе дам
восьмигривенный на водку…

Лакей сделал презрительную мину, слыша такое скромное обещание, однако
уверил Максима Максимыча, что он исполнит его поручение.

— Ведь сейчас прибежит!.. — сказал мне Максим Максимыч с торжествующим
видом, — пойду за ворота его дожидаться… Эх! жалко, что я не знаком с
Н…

Максим Максимыч сел за воротами на скамейку, а я ушел в свою комнату.
Признаться, я также с некоторым нетерпением ждал появления этого Печорина;
по рассказу штабс-капитана, я составил себе о нем не очень выгодное
понятие, однако некоторые черты в его характере показались мне
замечательными. Через час инвалид принес кипящий самовар и чайник.

— Максим Максимыч, не хотите ли чаю? — закричал я ему в окно.

— Благодарствуйте; что-то не хочется.

— Эй, выпейте! Смотрите, ведь уж поздно, холодно.

— Ничего; благодарствуйте…

— Ну, как угодно! — Я стал пить чай один; минут через десять входит мой
старик:

— А ведь вы правы: все лучше выпить чайку, — да я все ждал… Уж человек
его давно к нему пошел, да, видно, что-нибудь задержало.

Он наскоро выхлебнул чашку, отказался от второй у ушел опять за ворота в
каком-то беспокойстве: явно было, что старика огорчало небрежение я
Печорина, и тем более, что он мне недавно говорил о своей с ним дружбе и
еще час тому назад был уверен, что он прибежит, как только услышит его имя.

Уже было поздно и темно, когда я снова отворил окно и стал звать Максима
Максимыча, говоря, что пора спать; он что-то пробормотал сквозь зубы; я
повторил приглашение, — он ничего не отвечал.

Я лег на диван, завернувшись в шинель и оставив свечу на лежанке, скоро
задремал и проспал бы спокойно, если б, уж очень поздно, Максим Максимыч,
взойдя в комнату, не разбудил меня. Он бросил трубку на стол, стал ходить
по комнате, шевырять в печи, наконец лег, но долго кашлял, плевал,
ворочался…

— Не клопы ли вас кусают? — спросил я.

— Да, клопы… — отвечал он, тяжело вздохнув.

На другой день утром я проснулся рано; но Максим Максимыч предупредил меня.
Я нашел его у ворот, сидящего на скамейке. «Мне надо сходить к коменданту,
— сказал он, — так пожалуйста, если Печорин придет, пришлите за мной…»

Я обещался. Он побежал, как будто члены его получили вновь юношескую силу и
гибкость.

Утро было свежее, но прекрасное. Золотые облака громоздились на горах, как
новый ряд воздушных гор; перед воротами расстилалась широкая площадь; за
нею базар кипел народом, потому что было воскресенье; босые
мальчики-осетины, неся за плечами котомки с сотовым медом, вертелись вокруг
меня; я их прогнал: мне было не до них, я начинал разделять беспокойство
доброго штабс-капитана.

Не прошло десяти минут, как на конце площади показался тот, которого мы
ожидали. Он шел с полковником Н…, который, доведя его до гостиницы,
простился с ним и поворотил в крепость. Я тотчас же послал инвалида за
Максимом Максимычем.

Навстречу Печорина вышел его лакей и доложил, что сейчас станут
закладывать, подал ему ящик с сигарами и, получив несколько приказаний,
отправился хлопотать. Его господин, закурив сигару, зевнул раза два и сел
на скамью по другую сторону ворот. Теперь я должен нарисовать его портрет.

Он был среднего роста; стройный, тонкий стан его и широкие плечи доказывали
крепкое сложение, способное переносить все трудности кочевой жизни и
перемены климатов, не побежденное ни развратом столичной жизни, ни бурями
душевными; пыльный бархатный сюртучок его, застегнутый только на две нижние
пуговицы, позволял разглядеть ослепительно чистое белье, изобличавшее
привычки порядочного человека; его запачканные перчатки казались нарочно
сшитыми по его маленькой аристократической руке, и когда он снял одну
перчатку, то я был удивлен худобой его бледных пальцев. Его походка была
небрежна и ленива, но я заметил, что он не размахивал руками, — верный
признак некоторой скрытности характера. Впрочем, это мои собственные
замечания, основанные на моих же наблюдениях, и я вовсе не хочу вас
заставить веровать в них слепо. Когда он опустился на скамью, то прямой
стан его согнулся, как будто у него в спине не было ни одной косточки;
положение всего его тела изобразило какую-то нервическую слабость: он
сидел, как сидит бальзакова тридцатилетняя кокетка на своих пуховых креслах
после утомительного бала. С первого взгляда на лицо его я бы не дал ему
более двадцати трех лет, хотя после я готов был дать ему тридцать. В его
улыбке было что-то детское. Его кожа имела какую-то женскую нежность;
белокурые волосы, вьющиеся от природы, так живописно обрисовывали его
бледный, благородный лоб, на котором, только по долгом наблюдении, можно
было заметить следы морщин, пересекавших одна другую и, вероятно,
обозначавшихся гораздо явственнее в минуты гнева или душевного
беспокойства. Несмотря на светлый цвет его волос, усы его и брови были
черные — признак породы в человеке, так, как черная грива и черный хвост у
белой лошади. Чтоб докончить портрет, я скажу, что у него был немного
вздернутый нос, зубы ослепительной белизны и карие глаза; о глазах я должен
сказать еще несколько слов.

Во-первых, они не смеялись, когда он смеялся! — Вам не случалось замечать
такой странности у некоторых людей?.. Это признак — или злого нрава, или
глубокой постоянной грусти. Из-за полуопущенных ресниц они сияли каким-то
фосфорическим блеском, если можно так выразиться. То не было отражение жара

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29

Герой нашего времени

КЛАССИКА

LIB.com.ua [электронная библиотека]: М. Лермонтов: Герой нашего времени

душевного или играющего воображения: то был блеск, подобный блеску гладкой
стали, ослепительный, но холодный; взгляд его — непродолжительный, но
проницательный и тяжелый, оставлял по себе неприятное впечатление
нескромного вопроса и мог бы казаться дерзким, если б не был столь
равнодушно спокоен. Все эти замечания пришли мне на ум, может быть, только
потому, что я знал некоторые подробности его жизни, и, может быть, на
другого вид его произвел бы совершенно различное впечатление; но так как вы
о нем не услышите ни от кого, кроме меня, то поневоле должны
довольствоваться этим изображением. Скажу в заключение, что он был вообще
очень недурен и имел одну из тех оригинальных физиономий, которые особенно
нравятся женщинам светским.

Лошади были уже заложены; колокольчик по временам звенел под дугою, и лакей
уже два раза подходил к Печорину с докладом, что все готово, а Максим
Максимыч еще не являлся. К счастию, Печорин был погружен в задумчивость,
глядя на синие зубцы Кавказа, и кажется, вовсе не торопился в дорогу. Я
подошел к нему.

— Если вы захотите еще немного подождать, — сказал я, — то будете иметь
удовольствие увидаться с старым приятелем…

— Ах, точно! — быстро отвечал он, — мне вчера говорили: но где же он? — Я
обернулся к площади и увидел Максима Максимыча, бегущего что было мочи…
Через несколько минут он был уже возле нас; он едва мог дышать; пот градом
катился с лица его; мокрые клочки седых волос, вырвавшись из-под шапки,
приклеились ко лбу его; колени его дрожали… он хотел кинуться на шею
Печорину, но тот довольно холодно, хотя с приветливой улыбкой, протянул ему
руку. Штабс-капитан на минуту остолбенел, но потом жадно схватил его руку
обеими руками: он еще не мог говорить.

— Как я рад, дорогой Максим Максимыч. Ну, как вы поживаете? — сказал
Печорин.

— А… ты?.. а вы? — пробормотал со слезами на глазах старик… — сколько
лет… сколько дней… да куда это?..

— Еду в Персию — и дальше…

— Неужто сейчас?.. Да подождите, дражайший!.. Неужто сейчас расстанемся?..
Столько времени не видались…

— Мне пора, Максим Максимыч, — был ответ.

— Боже мой, боже мой! да куда это так спешите?.. Мне столько бы хотелось
вам сказать… столько расспросить… Ну что? в отставке?.. как?.. что
поделывали?..

— Скучал! — отвечал Печорин, улыбаясь.

— А помните наше житье-бытье в крепости? Славная страна для охоты!.. Ведь
вы были страстный охотник стрелять… А Бэла?..

Печорин чуть-чуть побледнел и отвернулся…

— Да, помню! — сказал он, почти тотчас принужденно зевнув…

Максим Максимыч стал его упрашивать остаться с ним еще часа два.

— Мы славно пообедаем, — говорил он, — у меня есть два фазана; а
кахетинское здесь прекрасное… разумеется, не то, что в Грузии, однако
лучшего сорта… Мы поговорим… вы мне расскажете про свое житье в
Петербурге… А?

— Право, мне нечего рассказывать, дорогой Максим Максимыч… Однако
прощайте, мне пора… я спешу… Благодарю, что не забыли… — прибавил он,
взяв его за руку.

Старик нахмурил брови… он был печален и сердит, хотя старался скрыть это.

— Забыть! — проворчал он, — я-то не забыл ничего… Ну, да бог с вами!.. Не
так я думал с вами встретиться…

— Ну полно, полно! — сказал Печорин. обняв его дружески, — неужели я не тот
же?.. Что делать?.. всякому своя дорога… Удастся ли еще встретиться, —
бог знает!.. — Говоря это, он уже сидел в коляске, и ямщик уже начал
подбирать вожжи.

— Постой, постой! — закричал вдруг Максим Максимыч, ухватясь за дверцы
коляски, — совсем было/парт забыл… У меня остались ваши бумаги, Григорий
Александрович… я их таскаю с собой… думал найти вас в Грузии, а вот где
бог дал свидеться… Что мне с ними делать?..

— Что хотите! — отвечал Печорин. — Прощайте…

— Так вы в Персию?.. а когда вернетесь?.. — кричал вслед Максим Максимыч…

Коляска была уж далеко; но Печорин сделал знак рукой, который можно было
перевести следующим образом: вряд ли! да и зачем?..

Давно уж не слышно было ни звона колокольчика, ни стука колес по кремнистой
дороге, — а бедный старик еще стоял на том же месте в глубокой
задумчивости.

— Да, — сказал он наконец, стараясь принять равнодушный вид, хотя слеза
досады по временам сверкала на его ресницах, — конечно, мы были приятели, —
ну, да что приятели в нынешнем веке!.. Что ему во мне? Я не богат, не
чиновен, да и по летам совсем ему не пара… Вишь, каким он франтом

сделался, как побывал опять в Петербурге… Что за коляска!.. сколько
поклажи!.. и лакей такой гордый!.. — Эти слова были произнесены с
иронической улыбкой. — Скажите, — продолжал он, обратясь ко мне, — ну что
вы об этом думаете?.. ну, какой бес несет его теперь в Персию?.. Смешно,
ей-богу, смешно!.. Да я всегда знал, что он ветреный человек, на которого
нельзя надеяться… А, право, жаль, что он дурно кончит… да и нельзя
иначе!.. Уж я всегда говорил, что нет проку в том, кто старых друзей
забывает!.. — Тут он отвернулся, чтоб скрыть свое волнение, пошел ходить по
двору около своей повозки, показывая, будто осматривает колеса, тогда как
глаза его поминутно наполнялись слезами.

— Максим Максимыч, — сказал я, подошедши к нему, — а что это за бумаги вам
оставил Печорин?

— А бог его знает! какие-то записки…

— Что вы из них сделаете?

— Что? а велю наделать патронов.

— Отдайте их лучше мне.

Он посмотрел на меня с удивлением, проворчал что-то сквозь зубы и начал
рыться в чемодане; вот он вынул одну тетрадку и бросил ее с презрением на
землю; потом другая, третья и десятая имели ту же участь: в его досаде было
что-то детское; мне стало смешно и жалко…

— Вот они все, — сказал он, — поздравляю вас с находкою…

— И я могу делать с ними все, что хочу?

— Хоть в газетах печатайте. Какое мне дело?.. Что, я разве друг его
какой?.. или родственник? Правда, мы жили долго под одной кровлей… А мало
ли с кем я не жил?..

Я схватил бумаги и поскорее унес их, боясь, чтоб штабс-капитан не
раскаялся. Скоро пришли нам объявить, что через час тронется оказия; я
велел закладывать. Штабс-капитан вошел в комнату в то время, когда я уже
надевал шапку; он, казалось, не готовился к отъезду; у него был какой-то
принужденный, холодный вид.

— А вы, Максим Максимыч, разве не едете?

— Нет-с.

— А что так?

— Да я еще коменданта не видал, а мне надо сдать ему кой-какие казенные
вещи…

— Да ведь вы же были у него?

— Был, конечно, — сказал он, заминаясь — да его дома не было… а я не
дождался.

Я понял его: бедный старик, в первый раз от роду, может быть, бросил дела
службы для собственной надобности, говоря языком бумажным, — и как же он
был награжден!

— Очень жаль, — сказал я ему, — очень жаль, Максим Максимыч, что нам до
срока надо расстаться.

— Где нам, необразованным старикам, за вами гоняться!.. Вы молодежь
светская, гордая: еще пока здесь, под черкесскими пулями, так вы
туда-сюда… а после встретишься, так стыдитесь и руку протянуть нашему
брату.

— Я не заслужил этих упреков, Максим Максимыч.

— Да я, знаете, так, к слову говорю: а впрочем, желаю вам всякого счастия и
веселой дороги.

Мы простились довольно сухо. Добрый Максим Максимыч сделался упрямым,
сварливым штабс-капитаном! И отчего? Оттого, что Печорин в рассеянности или
от другой причины протянул ему руку, когда тот хотел кинуться ему на шею!
Грустно видеть, когда юноша теряет лучшие свои надежды и мечты, когда пред
ним отдергивается розовый флер, сквозь который он смотрел на дела и чувства
человеческие, хотя есть надежда, что он заменит старые заблуждения новыми,
не менее проходящими, но зато не менее сладкими… Но чем их заменить в
лета Максима Максимыча? Поневоле сердце очерствеет и душа закроется…

Я уехал один.

ЖУРНАЛ ПЕЧОРИНА

Предисловие

Недавно я узнал, что Печорин, возвращаясь из Персии, умер. Это известие
меня очень обрадовало: оно давало мне право печатать эти записки, и я
воспользовался случаем поставить имя над чужим произведением. Дай Бог, чтоб
читатели меня не наказали за такой невинный подлог!

Теперь я должен несколько объяснить причины, побудившие меня предать
публике сердечные тайны человека, которого я никогда не знал. Добро бы я
был еще его другом: коварная нескромность истинного друга понятна каждому;
но я видел его только раз в моей жизни на большой дороге, следовательно, не
могу питать к нему той неизъяснимой ненависти, которая, таясь под личиною
дружбы, ожидает только смерти или несчастия любимого предмета, чтоб
разразиться над его головою градом упреков, советов, насмешек и сожалений.

Перечитывая эти записки, я убедился в искренности того, кто так беспощадно
выставлял наружу собственные слабости и пороки. История души человеческой,

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29

Герой нашего времени

КЛАССИКА

LIB.com.ua [электронная библиотека]: М. Лермонтов: Герой нашего времени

М. Лермонтов
Герой нашего времени

Предисловие
Часть первая
I Бэла
II Максим Максимыч
Журнал Печорина
I Тамань
Часть вторая
II Княжна Мери
III Фаталист

Герой нашего времени

Во всякой книге предисловие есть первая и вместе с тем последняя вещь; оно
или служит объяснением цели сочинения, или оправданием и ответом на
критики. Но обыкновенно читателям дела нет до нравственной цели и до
журнальных нападок, и потому они не читают предисловий. А жаль, что это
так, особенно у нас. Наша публика так еще молода и простодушна, что не
понимает басни, если в конце ее на находит нравоучения. Она не угадывает
шутки, не чувствует иронии; она просто дурно воспитана. Она еще не знает,
что в порядочном обществе и в порядочной книге явная брань не может иметь
места; что современная образованность изобрела орудие более острое, почти
невидимое и тем не менее смертельное, которое, под одеждою лести, наносит
неотразимый и верный удар. Наша публика похожа на провинциала, который,
подслушав разговор двух дипломатов, принадлежащих к враждебным дворам,
остался бы уверен, что каждый из них обманывает свое правительство в пользу
взаимной нежнейшей дружбы.

Эта книга испытала на себе еще недавно несчастную доверчивость некоторых
читателей и даже журналов к буквальному значению слов. Иные ужасно
обиделись, и не шутя, что им ставят в пример такого безнравственного
человека, как Герой Нашего Времени; другие же очень тонко замечали, что
сочинитель нарисовал свой портрет и портреты своих знакомых… Старая и
жалкая шутка! Но, видно, Русь так уж сотворена, что все в ней обновляется,
кроме подобных нелепостей. Самая волшебная из волшебных сказок у нас едва
ли избегнет упрека в покушении на оскорбление личности!

Герой Нашего Времени, милостивые государи мои, точно, портрет, но не одного
человека: это портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в
полном их развитии. Вы мне опять скажете, что человек не может быть так
дурен, а я вам скажу, что ежели вы верили возможности существования всех
трагических и романтических злодеев, отчего же вы не веруете в
действительность Печорина? Если вы любовались вымыслами гораздо более
ужасными и уродливыми, отчего же этот характер, даже как вымысел, не
находит у вас пощады? Уж не оттого ли, что в нем больше правды, нежели бы
вы того желали?..

Вы скажете, что нравственность от этого не выигрывает? Извините. Довольно
людей кормили сластями; у них от этого испортился желудок: нужны горькие
лекарства, едкие истины. Но не думайте, однако, после этого, чтоб автор
этой книги имел когда-нибудь гордую мечту сделаться исправителем людских
пороков. Боже его избави от такого невежества! Ему просто было весело
рисовать современного человека, каким он его понимает, и к его и вашему
несчастью, слишком часто встречал. Будет и того, что болезнь указана, а как
ее излечить — это уж бог знает!

Часть первая

I
БЭЛА

Я ехал на перекладных из Тифлиса. Вся поклажа моей тележки состояла из
одного небольшого чемодана, который до половины был набит путевыми
записками о Грузии. Большая часть из них, к счастию для вас, потеряна, а
чемодан с остальными вещами, к счастью для меня, остался цел.

Уж солнце начинало прятаться за снеговой хребет, когда я въехал в
Койшаурскую долину. Осетин-извозчик неутомимо погонял лошадей, чтоб успеть
до ночи взобраться на Койшаурскую гору, и во все горло распевал песни.
Славное место эта долина! Со всех сторон горы неприступные, красноватые
скалы, обвешанные зеленым плющом и увенчанные купами чинар, желтые обрывы,
исчерченные промоинами, а там высоко-высоко золотая бахрома снегов, а внизу
Арагва, обнявшись с другой безыменной речкой, шумно вырывающейся из
черного, полного мглою ущелья, тянется серебряною нитью и сверкает, как
змея своею чешуею.

Подъехав к подошве Койшаурской горы, мы остановились возле духана. Тут
толпилось шумно десятка два грузин и горцев; поблизости караван верблюдов
остановился для ночлега. Я должен был нанять быков, чтоб втащить мою
тележку на эту проклятую гору, потому что была уже осень и гололедица, — а
эта гора имеет около двух верст длины.

Нечего делать, я нанял шесть быков и нескольких осетин. Один из них взвалил
себе на плечи мой чемодан, другие стали помогать быкам почти одним криком.

За моею тележкою четверка быков тащила другую как ни в чем не бывало,
несмотря на то, что она была доверху накладена. Это обстоятельство меня
удивило. За нею шел ее хозяин, покуривая из маленькой кабардинской
трубочки, обделанной в серебро. На нем был офицерский сюртук без эполет и
черкесская мохнатая шапка. Он казался лет пятидесяти; смуглый цвет лица его
показывал, что оно давно знакомо с закавказским солнцем, и преждевременно
поседевшие усы не соответствовали его твердой походке и бодрому виду. Я
подошел к нему и поклонился: он молча отвечал мне на поклон и пустил

огромный клуб дыма.

— Мы с вами попутчики, кажется?

Он молча опять поклонился.

— Вы, верно, едете в Ставрополь?

— Так-с точно… с казенными вещами.

— Скажите, пожалуйста, отчего это вашу тяжелую тележку четыре быка тащат
шутя, а мою, пустую, шесть скотов едва подвигают с помощью этих осетин?

Он лукаво улыбнулся и значительно взглянул на меня.

— Вы, верно, недавно на Кавказе?

— С год, — отвечал я.

Он улыбнулся вторично.

— А что ж?

— Да так-с! Ужасные бестии эти азиаты! Вы думаете, они помогают, что
кричат? А черт их разберет, что они кричат? Быки-то их понимают; запрягите
хоть двадцать, так коли они крикнут по-своему, быки все ни с места…
Ужасные плуты! А что с них возьмешь?.. Любят деньги драть с проезжающих…
Избаловали мошенников! Увидите, они еще с вас возьмут на водку. Уж я их
знаю, меня не проведут!

— А вы давно здесь служите?

— Да, я уж здесь служил при Алексее Петровиче1, — отвечал он,
приосанившись. — Когда он приехал на Линию, я был подпоручиком, — прибавил
он, — и при нем получил два чина за дела против горцев.

— А теперь вы?..

— Теперь считаюсь в третьем линейном батальоне. А вы, смею спросить?..

Я сказал ему.

Разговор этим кончился и мы продолжали молча идти друг подле друга. На
вершине горы нашли мы снег. Солнце закатилось, и ночь последовала за днем
без промежутка, как это обыкновенно бывает на юге; но благодаря отливу
снегов мы легко могли различать дорогу, которая все еще шла в гору, хотя
уже не так круто. Я велел положить чемодан свой в тележку, заменить быков
лошадьми и в последний раз оглянулся на долину; но густой туман,
нахлынувший волнами из ущелий, покрывал ее совершенно, ни единый звук не
долетал уже оттуда до нашего слуха. Осетины шумно обступили меня и
требовали на водку; но штабс-капитан так грозно на них прикрикнул, что они
вмиг разбежались.

— Ведь этакий народ! — сказал он, — и хлеба по-русски назвать не умеет, а
выучил: «Офицер, дай на водку!» Уж татары по мне лучше: те хоть непьющие…

До станции оставалось еще с версту. Кругом было тихо, так тихо, что по
жужжанию комара можно было следить за его полетом. Налево чернело глубокое
ущелье; за ним и впереди нас темно-синие вершины гор, изрытые морщинами,
покрытые слоями снега, рисовались на бледном небосклоне, еще сохранявшем
последний отблеск зари. На темном небе начинали мелькать звезды, и странно,
мне показалось, что оно гораздо выше, чем у нас на севере. По обеим
сторонам дороги торчали голые, черные камни; кой-где из-под снега
выглядывали кустарники, но ни один сухой листок не шевелился, и весело было
слышать среди этого мертвого сна природы фырканье усталой почтовой тройки и
неровное побрякиванье русского колокольчика.

— Завтра будет славная погода! — сказал я. Штабс-капитан не отвечал ни
слова и указал мне пальцем на высокую гору, поднимавшуюся прямо против нас.

— Что ж это? — спросил я.

— Гуд-гора.

— Ну так что ж?

— Посмотрите, как курится.

И в самом деле, Гуд-гора курилась; по бокам ее ползали легкие струйки —
облаков, а на вершине лежала черная туча, такая черная, что на темном небе
она казалась пятном.

Уж мы различали почтовую станцию, кровли окружающих ее саклей. и перед нами
мелькали приветные огоньки, когда пахнул сырой, холодный ветер, ущелье
загудело и пошел мелкий дождь. Едва успел я накинуть бурку, как повалил
снег. Я с благоговением посмотрел на штабс-капитана…

— Нам придется здесь ночевать, — сказал он с досадою, — в такую метель
через горы не переедешь. Что? были ль обвалы на Крестовой? — спросил он
извозчика.

— Не было, господин, — отвечал осетин-извозчик, — а висит много, много.

За неимением комнаты для проезжающих на станции, нам отвели ночлег в дымной
сакле. Я пригласил своего спутника выпить вместе стакан чая, ибо со мной
был чугунный чайник — единственная отрада моя в путешествиях по Кавказу.

Сакля была прилеплена одним боком к скале; три скользкие, мокрые ступени
вели к ее двери. Ощупью вошел я и наткнулся на корову (хлев у этих людей
заменяет лакейскую). Я не знал, куда деваться: тут блеют овцы, там ворчит
собака. К счастью, в стороне блеснул тусклый свет и помог мне найти другое
отверстие наподобие двери. Тут открылась картина довольно занимательная:
широкая сакля, которой крыша опиралась на два закопченные столба, была

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29