Рубрики: КЛАССИКА

классическая литература

Герой нашего времени

КЛАССИКА

LIB.com.ua [электронная библиотека]: М. Лермонтов: Герой нашего времени

Решительно, Грушницкий ей надоел.

Еще два дня не буду с ней говорить.

3-го июня

Я часто себя спрашиваю, зачем я так упорно добиваюсь любви молоденькой
девочки, которую обольстить я не хочу и на которой никогда не женюсь? К
чему это женское кокетство? Вера меня любит больше, чем княжна Мери будет
любить когда-нибудь; если б она мне казалась непобедимой красавицей, то,
может быть, я бы завлекся трудностью предприятия… Но ничуть не бывало!
Следовательно, это не та беспокойная потребность любви, которая нас мучит в
первые годы молодости, бросает нас от одной женщины к другой, пока мы
найдем такую, которая нас терпеть не может: тут начинается наше постоянство
— истинная бесконечная страсть, которую математически можно выразить
линией, падающей из точки в пространство; секрет этой бесконечности —
только в невозможности достигнуть цели, то есть конца.

Из чего же я хлопочу? Из зависти к Грушницкому? Бедняжка, он вовсе ее не
заслуживает. Или это следствие того скверного, но непобедимого чувства,
которое заставляет нас уничтожать сладкие заблуждения ближнего, чтоб иметь
мелкое удовольствие сказать ему, когда он в отчаянии будет спрашивать, чему
он должен верить: «Мой друг, со мною было то же самое, и ты видишь, однако,
я обедаю, ужинаю и сплю преспокойно и, надеюсь, сумею умереть без крика и
слез!»

А ведь есть необъятное наслаждение в обладании молодой, едва распустившейся
души! Она как цветок, которого лучший аромат испаряется навстречу первому
лучу солнца; его надо сорвать в эту минуту и, подышав им досыта, бросить на
дороге: авось кто-нибудь поднимет! Я чувствую в себе эту ненасытную
жадность, поглощающую все, что встречается на пути; я смотрю на страдания и
радости других только в отношении к себе, как на пищу, поддерживающую мои
душевные силы. Сам я больше неспособен безумствовать под влиянием страсти;
честолюбие у меня подавлено обстоятельствами, но оно проявилось в другом
виде, ибо честолюбие есть не что иное как жажда власти, а первое мое
удовольствие — подчинять моей воле все, что меня окружает; возбуждать к
себе чувство любви, преданности и страха — не есть ли первый признак и
величайшее торжество власти? Быть для кого-нибудь причиною страданий и
радостей, не имея на то никакого положительного права, — не самая ли это
сладкая пища нашей гордости? А что такое счастие? Насыщенная гордость. Если
б я почитал себя лучше, могущественнее всех на свете, я был бы счастлив;
если б все меня любили, я в себе нашел бы бесконечные источники любви. Зло
порождает зло; первое страдание дает понятие о удовольствии мучить другого;
идея зла не может войти в голову человека без того, чтоб он не захотел
приложить ее к действительности: идеи — создания органические, сказал
кто-то: их рождение дает уже им форму, и эта форма есть действие; тот, в
чьей голове родилось больше идей, тот больше других действует; от этого
гений, прикованный к чиновническому столу, должен умереть или сойти с ума,
точно так же, как человек с могучим телосложением, при сидячей жизни и
скромном поведении, умирает от апоплексического удара. Страсти не что иное,
как идеи при первом своем развитии: они принадлежность юности сердца, и
глупец тот, кто думает целую жизнь ими волноваться: многие спокойные реки
начинаются шумными водопадами, а ни одна не скачет и не пенится до самого
моря. Но это спокойствие часто признак великой, хотя скрытой силы; полнота
и глубина чувств и мыслей не допускает бешеных порывов; душа, страдая и
наслаждаясь, дает во всем себе строгий отчет и убеждается в том, что так
должно; она знает, что без гроз постоянный зной солнца ее иссушит; она
проникается своей собственной жизнью, — лелеет и наказывает себя, как
любимого ребенка. Только в этом высшем состоянии самопознания человек может
оценить правосудие божие.

Перечитывая эту страницу, я замечаю, что далеко отвлекся от своего
предмета… Но что за нужда?.. Ведь этот журнал пишу я для себя, и,
следовательно, все, что я в него ни брошу, будет со временем для меня
драгоценным воспоминанием.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Пришел Грушницкий и бросился мне на шею: он произведен в офицеры. Мы выпили
шампанского. Доктор Вернер вошел вслед за ним.

— Я вас не поздравляю, — сказал он Грушницкому.

— Отчего?

— Оттого, что солдатская шинель к вам очень идет, и признайтесь, что
армейский пехотный мундир, сшитый здесь, на водах, не придаст вам ничего
интересного… Видите ли, вы до сих пор были исключением, а теперь
подойдете под общее правило.

— Толкуйте, толкуйте, доктор! вы мне не помешаете радоваться. Он не знает,
— прибавил Грушницкий мне на ухо, — сколько надежд придали мне эти
эполеты… О, эполеты, эполеты! ваши звездочки, путеводительные
звездочки… Нет! я теперь совершенно счастлив.

— Ты идешь с нами гулять к провалу? — спросил я его.

— Я? ни за что не покажусь княжне, пока не готов будет мундир.

— Прикажешь ей объявить о твоей радости?..

— Нет, пожалуйста, не говори… Я хочу ее удивить…

— Скажи мне, однако, как твои дела с нею?

Он смутился и задумался: ему хотелось похвастаться, солгать — и было

совестно, а вместе с этим было стыдно признаться в истине.

— Как ты думаешь, любит ли она тебя?

— Любит ли? Помилуй, Печорин, какие у тебя понятия!.. как можно так
скоро?.. Да если даже она и любит, то порядочная женщина этого не скажет…

— Хорошо! И, вероятно, по-твоему, порядочный человек должен тоже молчать о
своей страсти?..

— Эх, братец! на все есть манера; многое не говорится, а отгадывается…

— Это правда… Только любовь, которую мы читаем в глазах, ни к чему
женщину не обязывает, тогда как слова… Берегись, Грушницкий, она тебя
надувает…

— Она?.. — отвечал он, подняв глаза к небу и самодовольно улыбнувшись, —
мне жаль тебя, Печорин!..

Он ушел.

Вечером многочисленное общество отправилось пешком к провалу.

По мнению здешних ученых, этот провал не что иное, как угасший кратер; он
находится на отлогости Машука, в версте от города. К нему ведет узкая
тропинка между кустарников и скал; взбираясь на гору, я подал руку княжне,
и она ее не покидала в продолжение целой прогулки.

Разговор наш начался злословием: я стал перебирать присутствующих и
отсутствующих наших знакомых, сначала выказывал смешные, а после дурные их
стороны. Желчь моя взволновалась. Я начал шутя — и кончил искренней
злостью. Сперва это ее забавляло, а потом испугало.

— Вы опасный человек! — сказала она мне, — я бы лучше желала попасться в
лесу под нож убийцы, чем вам на язычок… Я вас прошу не шутя: когда вам
вздумается обо мне говорить дурно, возьмите лучше нож и зарежьте меня, — я
думаю, это вам не будет очень трудно.

— Разве я похож на убийцу?..

— Вы хуже…

Я задумался на минуту и потом сказал, приняв глубоко тронутый вид:

— Да, такова была моя участь с самого детства. Все читали на моем лице
признаки дурных чувств, которых не было; но их предполагали — и они
родились. Я был скромен — меня обвиняли в лукавстве: я стал скрытен. Я
глубоко чувствовал добро и зло; никто меня не ласкал, все оскорбляли: я
стал злопамятен; я был угрюм, — другие дети веселы и болтливы; я чувствовал
себя выше их, — меня ставили ниже. Я сделался завистлив. Я был готов любить
весь мир, — меня никто не понял: и я выучился ненавидеть. Моя бесцветная
молодость протекала в борьбе с собой и светом; лучшие мои чувства, боясь
насмешки, я хоронил в глубине сердца: они там и умерли. Я говорил правду —
мне не верили: я начал обманывать; узнав хорошо свет и пружины общества, я
стал искусен в науке жизни и видел, как другие без искусства счастливы,
пользуясь даром теми выгодами, которых я так неутомимо добивался. И тогда в
груди моей родилось отчаяние — не то отчаяние, которое лечат дулом
пистолета, но холодное, бессильное отчаяние, прикрытое любезностью и
добродушной улыбкой. Я сделался нравственным калекой: одна половина души
моей не существовала, она высохла, испарилась, умерла, я ее отрезал и
бросил, — тогда как другая шевелилась и жила к услугам каждого, и этого
никто не заметил, потому что никто не знал о существовании погибшей ее
половины; но вы теперь во мне разбудили воспоминание о ней, и я вам прочел
ее эпитафию. Многим все вообще эпитафии кажутся смешными, но мне нет,
особенно когда вспомню о том, что под ними покоится. Впрочем, я не прошу
вас разделять мое мнение: если моя выходка вам кажется смешна — пожалуйста,
смейтесь: предупреждаю вас, что это меня не огорчит нимало.

В эту минуту я встретил ее глаза: в них бегали слезы; рука ее, опираясь на
мою, дрожала; щеки пылали; ей было жаль меня! Сострадание — чувство,
которому покоряются так легко все женщины, впустило свои когти в ее
неопытное сердце. Во все время прогулки она была рассеянна, ни с кем не
кокетничала, — а это великий признак!

Мы пришли к привалу; дамы оставили своих кавалеров, но она не покидала руки
моей. Остроты здешних денди ее не смешили; крутизна обрыва, у которого она
стояла, ее не пугала, тогда как другие барышни пищали и закрывали глаза.

На возвратном пути я не возобновлял нашего печального разговора; но на
пустые мои вопросы и шутки она отвечала коротко и рассеянно.

— Любили ли вы? — спросил я ее наконец.

Она посмотрела на меня пристально, покачала головой — и опять впала в
задумчивость: явно было, что ей хотелось что-то сказать, но она не знала, с
чего начать; ее грудь волновалась… Как быть! кисейный рукав слабая
защита, и электрическая искра пробежала из моей руки в ее руку; все почти
страсти начинаются так, и мы часто себя очень обманываем, думая, что нас
женщина любит за наши физические или нравственные достоинства; конечно, они
приготовляют ее сердце к принятию священного огня, а все-таки первое
прикосновение решает дело.

— Не правда ли, я была очень любезна сегодня? — сказала мне княжна с
принужденной улыбкой, когда мы возвратились с гулянья.

Мы расстались.

Она недовольна собой: она себя обвиняет в холодности… о, это первое,
главное торжество! Завтра она захочет вознаградить меня. Я все это уж знаю
наизусть — вот что скучно!

4-го июня.

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29

Портрет

КЛАССИКА

LIB.com.ua [электронная библиотека]: Николай Васильевич Гоголь: Портрет

так долго, и прибавила, что слышала, будто он в два сеанса оканчивает
совершенно портрет. Художник ничего не нашелся на это отвечать. Дамы
поднялись и собирались выйти. Он положил кисть, проводил их до дверей и
после того долго оставался смутным на одном и том же месте перед своим
портретом. Он глядел на него глупо, а в голове его между тем носились те
легкие женственные черты, те оттенки и воздушные тоны, им подмеченные,
которые уничтожила безжалостно его кисть. Будучи весь полон ими, он
отставил портрет в сторону и отыскал у себя где-то заброшенную головку
Психеи, которую тогда-то давно и эскизно набросал на полотно. Это было
личико, ловко написанное, но совершенно идеальное, холодное, состоявшее из
одних общих черт, не принявшее живого тела. От нечего делать он теперь
принялся проходить его, припоминая на нем все, что случилось ему подметить
в лице аристократической посетительницы. Сломленные им черты, оттенки и
тоны здесь ложились в том очищенном виде, в каком являются они тогда, когда
художник, наглядевшись на природу, уже отдаляется от нее и производит ей
равное создание. Психея стала оживать, и едва сквозившая мысль начала
мало-помалу облекаться в видимое тело. Тип лица молоденькой светской девицы
невольно сообщился Психее, и чрез то получила она своеобразное выражение,
дающее право на название истинно оригинального произведения. Казалось, он
воспользовался по частям и вместе всем, что представил ему оригинал, и
привязался совершенно к своей работе. В продолжение нескольких дней он был
занят только ею. И за этой самой работой застал его приезд знакомых дам. Он
не успел снять со станка картину. Обе дамы издали радостный крик изумленья
и всплеснули руками.

— Lise, Lise! Ах, как похоже! Superbe, superbe!3 Как хорошо вы
вздумали, что одели ее в греческий костюм. Ах, какой сюрприз!
—-
3 Великолепно, великолепно! (франц.)

Художник не знал, как вывести дам из приятного заблуждения. Совестясь
и потупя голову, он произнес тихо:

— Это Психея.

— В виде Психеи? C’est charmant! — сказала мать, улыбнувшись, причем
улыбнулась также и дочь.- Не правда ли, Lise, тебе больше всего идет бытъ
изображенной в виде Психеи? Quelle idee delicieuse!4 Но какая работа! Это
Корредж. Признаюсь, я читала и слышала о вас, но я не знала, что у вас
такой талант. Нет, вы непременно должны написать также и с меня портрет.
—-
4 Ккая восхитительная мысль! (франц.)

Даме, как видно, хотелось также предстать в виде какой-нибудь Психеи.

«Что мне с ними делать? — подумал художник.- Если они сами того хотят,
так пусть Психея пойдет за то, что им хочется», — и произнес вслух:

— Потрудитесь еще немножко присесть, я кое-что немножко трону.

— Ах, я боюсь, чтобы вы как-нибудь не… она так теперь похожа.

Но художник понял, что опасения были насчет желтизны, и успокоил их,
сказав, что он только придаст более блеску и выраженья глазам. А по
справедливости, ему было слишком совестно и хотелось хотя сколько-нибудь
более придать сходства с оригиналом, дабы не укорил его кто-нибудь в
решительном бесстыдстве. И точно, черты бледной девушки стали наконец
выходить яснее из облика Психеи.

— Довольно! — сказала мать, начинавшая бояться, чтобы сходство не
приблизилось наконец уже чересчур близко.

Художник был награжден всем: улыбкой, деньгами, комплиментом,
искренним пожатьем руки, притлашеньем на обеды; словом, получил тысячу
лестных наград. Портрет произвел по городу шум. Дама показала его
приятельницам; все изумлялись искусству, с каким художник умел сохранить
сходство и вместе с тем придать красоту оригиналу. Последнее замечено было,
разумеется, не без легкой краски зависти в лице. И художник вдруг был
осажден работами. Казалось, весь город хотел у него писаться. У дверей
поминутно раздавался звонок. С одной стороны, это могло быть хорошо,
представляя ему бесконечную практику разнообразием, множеством лиц. Но, на
беду, это все был народ, с которым было трудно ладить, народ торопливый,
занятой или же принадлежащий свету, — стало быть, еще более занятой, нежели
всякий другой, и потому нетерпеливый до крайности. Со всех сторон только
требовали, чтоб было хорошо и скоро. Художник увидел, что оканчивать
решительно было невозможно, что все нужно было заменить ловкостью и быстрой
бойкостью кисти. Охватывать одно только целое, одно общее выраженье и не
углубляться кистью в утонченные подробности; одним словом, следить природу
в ее окончательности было решительно невозможно. Притом нужно прибавить,
что у всех почти писавшихся много было других притязаний на разное. Дамы
требовали, чтобы преимущественно только душа и характер изображались в
портретах, чтобы остального иногда вовсе не придерживаться, округлить все
углы, облегчить все изъянцы и даже, если можно, избежать их вовсе. Словом,
чтобы на лицо можно было засмотреться, если даже не совершенно влюбиться. И
вследствие этого, садясь писаться, они принимали иногда такие выражения,
которые приводили в изумленье художника: та старалась изобразить в лице
своем меланхолию, другая мечтательность, третья во что бы ни стало хотела
уменьшить рот и сжимала его до такой степени, что он обращался наконец в
одну точку, не больше булавочной головки. И, несмотря на все это, требовали
от него сходства и непринужденной естественности. Мужчины тоже были ничем
не лучше дам. Один требовал себя изобразить в сильном, энергическом
повороте головы; другой с поднятыми кверху вдохновенными глазами;
гвардейский поручик требовал непременно, чтобы в глазах виден был Марс;
гражданский сановник норовил так, чтобы побольше было прямоты, благородства
в лице и чтобы рука оперлась на книгу, на которой бы четкими словами было
написано: «Всегда стоял за правду». Сначала художника бросали в пот такие
требованья: все это нужно было сообразить, обдумать, а между тем сроку

давалось очень немного. Наконец он добрался, в чем было дело, и уж не
затруднялся нисколько. Даже из двух, трех слов смекал вперед, кто чем хотел
изобразить себя. Кто хотел Марса, он в лицо совал Марса; кто метил в
Байрона, он давал ему байроновское положенье и поворот. Коринной ли,
Ундиной, Аспазией ли желали быть дамы, он с большой охотой соглашался на
вс° и прибавлял от себя уже всякому вдоволь благообразия, которое, как
известно, нигде не подгадит и за что простят иногда художнику и самое
несходство. Скоро он уже сам начал дивиться чудной быстроте и бойкости
своей кисти. А писавшиеся, само собою разумеется, были в восторге и
провозглашали его гением.

Чартков сделался модным живописцем во всех отношениях. Стал ездить на
обеды, сопровождать дам в галереи и даже на гулянья, щегольски одеваться и
утверждать гласно, что художник должен принадлежать к обществу, что нужно
поддержать его званье, что художники одеваются как сапожники, не умеют
прилично вести себя, не соблюдают высшего тона и лишены всякой
образованности. Дома у себя, в мастерской он завел опрятность и чистоту в
высшей степени, определил двух великолепных лакеев, завел щегольских
учеников, переодевался несколько раз в день в разные утренние костюмы,
завивался, занялся улучшением разных манер, с которыми принимать
посетителей, занялся украшением всеми возможными средствами своей
наружности, чтобы произвести ею приятное впечатление на дам; одним словом,
скоро нельзя было в нем вовсе узнать того скромного художника, который
работал когда-то незаметно в своей лачужке на Васильевском острове. О
художниках и об искусстве он изъяснялся теперь резко: утверждал, что
прежним художникам уже чересчур много приписано достоинства, что все они до
Рафаэля писали не фигуры, а селедки; что существует только в воображении
рассматривателей мысль, будто бы видно в них присутствие какой-то святости;
что сам Рафаэль даже писал не все хорошо и за многими произведениями его
удержалась только по преданию слава; что Микель-Анжел хвастун, потому что
хотел только похвастать знанием анатомии, что грациозности в нем нет
никакой и что настоящий блеск, силу кисти и колорит нужно искать только
теперь, в нынешнем веке. Тут, натурально, невольным образом доходило дело и
до себя.

— Нет, я не понимаю, — говорил он, — напряженья других сидеть и
корпеть за трудом. Этот человек, который копается по нескольку месяцев над
картиною, по мне, труженик, а не художник. Я не поверю, чтобы в нем был
талант. Гений творит смело, быстро. Вот у меня, — говорил он, обращаясь
обыкновенно к посетителям, — этот портрет я написал в два дня, эту головку
в один день, это в несколько часов, это в час с небольшим. Нет, я… я,
признаюсь, не признаю художеством того, что лепится строчка за строчкой;
это уж ремесло, а не художество.

Так рассказывал он своим посетителям, и посетители дивились силе и
бойкости его кисти, издавали даже восклицания, услышав, как быстро они
производились, и потом пересказывали друг другу: «Это талант, истинный
талант! Посмотрите, как он говорит, как блестят его глаза! Il y quelque
chose d’extraordinaire dans toute sa figure!5
—-
5 Есть что-то необыкновенное во всей его внешности! (франц.)

Художнику было лестно слышать о себе такие слухи. Когда в журналах
появлялась печатная хвала ему, он радовался, как ребенок, хотя эта хвала
была куплена им за свои же деньги. Он разносил такой печатный лист везде и,
будто бы ненарочно, показывал его знакомым и приятелями, и это его тешило
до самой простодушной наивности. Слава его росла, работы и заказы
увеличивались. Уже стали ему надоедать одни и те же портреты и лица,
которых положение и обороты сделались ему заученными. Уже без большой охоты
он писал их, стараясь набросать только кое-как одну голову, а остальное
давал доканчивать ученикам. Прежде он все-таки искал дать какое-нибудь
новое положение, поразить силою, эффектом. Теперь и это становилось ему
скучно. Ум уставал придумывать и обдумывать. Это было ему невмочь, да и
некогда: рассеянная жизнь и общество, где он старался сыграть ролъ
светского человека, — все это уносило его далеко от труда и мыслей. Кисть
его хладела и тупела, и он нечувствительно заключился в однообразные,
определенные, давно изношенные формы. Однообразные, холодные, вечно
прибранные и, так сказатъ, застегнутые лица чиновников, военных и штатских
не много представляли поля для кисти: она позабывала и великолепные
драпировки, и сильные движения, и страсти. О группах, о художественной
драме, о высокой ее завязке нечего было и говорить. Пред ним были только
мундир, да корсет, да фрак, пред которыми чувствует холод художник и падает
всякое воображение. Даже достоинств самых обыкновенных уже не было видно в
его произведениях, а между тем они все еще пользовались славою, хотя
истинные знатоки и художники только пожимали плечами, глядя на последние
его работы. А некоторые, знавшие Чарткова прежде, не могли понять, как мог
исчезнуть в нем талант, которого признаки оказались уже ярко в нем при
самом начале, и напрасно старались разгадать, какие образом может угаснуть
дарованье в человеке, тогда как он только что достигнул еще полного
развития всех сил своих.

Но этих толков не слышал упоенный художник. Уже он начинал достигать
поры степенности ума и лет; стал толстеть и видимо раздаваться в ширину.
Уже в газетах и журналах читал он прилагательные: «почтенный наш Андрей
Петрович», «заслуженный наш Андрей Петрович». Уже стали ему предлагать по
службе почетные места, приглашать на экзамены, в комитеты. Уже он начинал,
как всегда случается в почетные лета, брать сильно сторону Рафаэля и
старинных художников, — не потому, что убедился вполне в их высоком
достоинстве, но потому, чтобы колоть ими в глаза молодых художников. Уже он
начинал, по обычаю всех, вступающих в такие лета, укорять без изъятья
молодежь в безнравственности и дурном направлении духа. Уже начинал он
верить, что все на свете делается просто, вдохновенья свыше нет и все
необходимо должно быть подвергнуто под один строгий порядок аккуратности и
однообразья. Одним словом, жизнь его уже коснулась тех лет, когда все,
дышащее порывом, сжимается в человеке, когда могущественный смычок слабее
доходит до души и не обвивается пронзительными звуками около сердца, когда
прикосновенье красоты уже не превращает девственных сил в огонь и пламя, но
все отгоревшие чувства становятся доступнее к звуку золота, вслушиваются
внимательней в его заманчивую музыку и мало-помалу нечувствительно
позволяют ей совершенно усыпить себя. Слава не может дать наслажденья тому,
кто украл ее, а не заслужил; она производит постоянный трепет только в
достойном ее. И потому все чувства и порывы его обратились к золоту. Золото
сделалось его страстью, идеалом, страхом, наслажденьем, целью. Пуки

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10

Герой нашего времени

КЛАССИКА

LIB.com.ua [электронная библиотека]: М. Лермонтов: Герой нашего времени

Нынче я видел Веру. Она замучила меня своею ревностью. Княжна вздумала,
кажется, ей поверять свои сердечные тайны: надо признаться, удачный выбор!

— Я отгадываю, к чему все это клонится, — говорила мне Вера, — лучше скажи
мне просто теперь, что ты ее любишь.

— Но если я ее не люблю?

— То зачем же ее преследовать, тревожить, волновать ее воображение?.. О, я
тебя хорошо знаю! Послушай, если ты хочешь, чтоб я тебе верила, то приезжай
через неделю в Кисловодск; послезавтра мы переезжаем туда. Княгиня остается
здесь дольше. Найми квартиру рядом; мы будем жить в большом доме близ
источника, в мезонине; внизу княгиня Лиговская, а рядом есть дом того же
хозяина, который еще не занят… Приедешь? . .

Я обещал — и тот же день послал занять эту квартиру.

Грушницкий пришел ко мне в шесть часов вечера и объявил, что завтра будет
готов его мундир, как раз к балу.

— Наконец я буду с нею танцевать целый вечер… Вот наговорюсь! — прибавил
он.

— Когда же бал?

— Да завтра! Разве не знаешь? Большой праздник, и здешнее начальство
взялось его устроить…

— Пойдем на бульвар…

— Ни за что, в этой гадкой шинели…

— Как, ты ее разлюбил?..

Я ушел один и, встретив княжну Мери, позвал ее на мазурку. Она казалась
удивлена и обрадована.

— Я думала, что вы танцуете только по необходимости, как прошлый раз, —
сказала она, очень мило улыбаясь…

Она, кажется, вовсе не замечает отсутствия Грушницкого.

— Вы будете завтра приятно удивлены, — сказал я ей.

— Чем?

— Это секрет… на бале вы сами догадаетесь.

Я окончил вечер у княгини; гостей не было, кроме Веры и одного презабавного
старичка. Я был в духе, импровизировал разные необыкновенные истории;
княжна сидела против меня и слушала мой вздор с таким глубоким,
напряженным, даже нежным вниманием, что мне стало совестно. Куда девалась
ее живость, ее кокетство, ее капризы, ее дерзкая мина, презрительная
улыбка, рассеянный взгляд?..

Вера все это заметила: на ее болезненном лице изображалась глубокая грусть;
она сидела в тени у окна, погружаясь в широкие кресла… Мне стало жаль
ее…

Тогда я рассказал всю драматическую историю нашего знакомства с нею, нашей
любви, — разумеется, прикрыв все это вымышленными именами.

Я так живо изобразил мою нежность, мои беспокойства, восторги; я в таком
выгодном свете выставил ее поступки, характер, что она поневоле должна была
простить мне мое кокетство с княжной.

Она встала, подсела к нам, оживилась… и мы только в два часа ночи
вспомнили, что доктора велят ложиться спать в одиннадцать.

5-го июня.

За полчаса до бала явился ко мне Грушницкий полном сиянии армейского
пехотного мундира. К третьей пуговице пристегнута была бронзовая цепочка,
на которой висел двойной лорнет; эполеты неимоверной величины были загнуты
кверху в виде крылышек амура; сапоги его скрипели; в левой руке держал он
коричневые лайковые перчатки и фуражку, а правою взбивал ежеминутно в
мелкие кудри завитой хохол. Самодовольствие и вместе некоторая
неуверенность изображались на его лице; его праздничная наружность, его
гордая походка заставили бы меня расхохотаться, если б это было согласно с
моими намерениями.

Он бросил фуражку с перчатками на стол и начал обтягивать фалды и
поправляться перед зеркалом; черный огромный платок, навернутый на
высочайший подгалстушник, которого щетина поддерживала его подбородок,
высовывался на полвершка из-за воротника; ему показалось мало: он вытащил
его кверху до ушей; от этой трудной работы, ибо воротник мундира был очень
узок и беспокоен, лицо его налилось кровью.

— Ты, говорят, эти дни ужасно волочился за моей княжной? — сказал он
довольно небрежно и не глядя на меня.

— Где нам, дуракам, чай пить! — отвечал я ему, повторяя любимую поговорку
одного из самых ловких повес прошлого времени, воспетого некогда Пушкиным.

— Скажи-ка, хорошо на мне сидит мундир?.. Ох, проклятый жид!.. как под
мышками? режет!.. Нет ли у тебя духов?

— Помилуй, чего тебе еще? от тебя и так уж несет розовой помадой…

— Ничего. Дай-ка сюда…

Он налил себе полсклянки за галстук, в носовой платок, на рукава.

— Ты будешь танцевать? — спросил он.

— Не думаю.

— Я боюсь, что мне с княжной придется начинать мазурку, — я не знаю почти
ни одной фигуры…

— А ты звал ее на мазурку?

— Нет еще…

— Смотри, чтоб тебя не предупредили…

— В самом деле? — сказал он, ударив себя по лбу. — Прощай… пойду
дожидаться ее у подъезда. — Он схватил фуражку и побежал.

Через полчаса и я отправился. На улице было темно и пусто; вокруг собрания
или трактира, как угодно, теснился народ; окна его светились; звуки
полковой музыки доносил ко мне вечерний ветер. Я шел медленно; мне было
грустно… Неужели, думал я, мое единственное назначение на земле —
разрушать чужие надежды? С тех пор как я живу и действую, судьба как-то
всегда приводила меня к развязке чужих драм, как будто без меня никто не
мог бы ни умереть, ни прийти в отчаяние! Я был необходимое лицо пятого
акта; невольно я разыгрывал жалкую роль палача или предателя. Какую цель
имела на это судьба?.. Уж не назначен ли я ею в сочинители мещанских
трагедий и семейных романов — или в сотрудники поставщику повестей,
например, для «Библиотеки для чтения»?.. Почему знать?.. Мало ли людей,
начиная жизнь, думают кончить ее, как Александр Великий или лорд Байрон, а
между тем целый век остаются титулярными советниками?..

Войдя в залу, я спрятался в толпе мужчин и начал делать свои наблюдения.
Грушницкий стоял возле княжны и что-то говорил с большим жаром; она его
рассеянно слушала, смотрела по сторонам, приложив веер к губкам; на лице ее
изображалось нетерпение, глаза ее искали кругом кого-то; я тихонько подошел
сзади, чтоб подслушать их разговор.

— Вы меня мучите, княжна! — говорил Грушницкий, — вы ужасно переменились с
тех пор, как я вас не видал…

— Вы также переменились, — отвечала она, бросив на него быстрый взгляд, в
котором он не умел разобрать тайной насмешки.

— Я? я переменился?.. О, никогда! Вы знаете, что это невозможно! Кто видел
вас однажды, тот навеки унесет с собою ваш божественный образ.

— Перестаньте…

— Отчего же вы теперь не хотите слушать того, чему еще недавно, и так
часто, внимали благосклонно?..

— Потому что я не люблю повторений, — отвечала она, смеясь…

— О, я горько ошибся!.. Я думал, безумный, что по крайней мере эти эполеты
дадут мне право надеяться… Нет, лучше бы мне век остаться в этой
презренной солдатской шинели, которой, может быть, я обязан вашим
вниманием…

— В самом деле, вам шинель гораздо более к лицу…

В это время я подошел и поклонился княжне; она немножко покраснела и быстро
проговорила:

— Не правда ли, мсье Печорин, что серая шинель гораздо больше идет к мсье
Грушницкому?..

— Я с вами не согласен, — отвечал я, — в мундире он еще моложавее.

Грушницкий не вынес этого удара; как все мальчики, он имеет претензию быть
стариком; он думает, что на его лице глубокие следы страстей заменяют
отпечаток лет. Он на меня бросил бешеный взгляд, топнул ногою и отошел
прочь.

— А признайтесь, — сказал я княжне, — что хотя он всегда был очень смешон,
но еще недавно он вам казался интересен… в серой шинели?..

Она потупила глаза и не отвечала.

Грушницкий целый вечер преследовал княжну, танцевал или с нею, или
вис-Е-вис; он пожирал ее глазами, вздыхал и надоедал ей мольбами и
упреками. После третьей кадрили она его уж ненавидела.

— Я этого не ожидал от тебя, — сказал он, подойдя ко мне и взяв меня за
руку.

— Чего?

— Ты с нею танцуешь мазурку? — спросил он торжественным голосом. — Она мне
призналась…

— Ну, так что ж? А разве это секрет?

— Разумеется… Я должен был этого ожидать от девчонки… от кокетки… Уж
я отомщу!

— Пеняй на свою шинель или на свои эполеты, а зачем же обвинять ее? Чем она
виновата, что ты ей больше не нравишься?..

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29

Портрет

КЛАССИКА

LIB.com.ua [электронная библиотека]: Николай Васильевич Гоголь: Портрет

ассигнаций росли в сундуках, и как всякий, кому достается в удел этот
страшный дар, он начал становиться скучным, недоступным ко всему, кроме
золота, беспричинным скрягой, беспутным собирателем и уже готов был
обратиться в одно из тех странных существ, которых много попадается в нашем
бесчувственном свете, на которых с ужасом глядит исполненный жизни и сердца
человек, которому кажутся они движущимися каменными гробами с мертвецом
внутри наместо сердца. Но одно событие сильно потрясло и разбудило весь его
жизненный состав.

В один день увидел он на столе своем записку, в которой Академия
художеств просила его, как достойного ее члена, приехать дать суждение свое
о новом, присланном из Италии, произведении усовершенствовавшегося там
русского художника. Этот художник был один из прежних его товарищей,
который от ранних лет носил в себе страсть к искусству, с пламенной душой
труженика погрузился в него всей душою своей, оторвался от друзей, от
родных, от милых привычек и помчался туда, где в виду прекрасных небес
спеет величавый рассадник искусств, — в тот чудный Рим, при имени которого
так полно и сильно бьется пламенное сердце художника. Там, как отшельник,
погрузился он в труд и в не развлекаемые ничем занятия. Ему не было до того
дела, толковали ли о его характере, о его неумении обращаться с людьми, о
несоблюдении светских приличий, о унижении, которое он причинял званию
художника своим скудным, нещегольским нарядом. Ему не было нужды, сердилась
ли или нет на него его братья. Всем пренебрегал он, все отдал искусству.
Неутомимо посещал галереи, по целым часам застаивался перед произведениями
великих мастеров, ловя и преследуя чудную кисть. Ничего он не оканчивал без
того, чтобы не поверить себя несколько раз с сими великими учителями и
чтобы не прочесть в их созданьях безмолвного и красноречивого себе совета.
Он не входил в шумные беседы и споры; он не стоял ни за пуристов, ни против
пуристов. Он равно всему отдавал должную ему часть, извлекая изо всего
только то, что было в нем прекрасно, и наконец оставил себе в учители
одного божественного Рафаэля. Подобно как великий поэт-художник,
перечитавший много всяких творений, исполненных многих прелестей и
величавых красот, оставлял наконец себе настольною книгой одну только
«Илиаду» Гомера, открыв, что в ней все есть, чего хочешь, и что нет ничего,
что бы не отразилось уже здесь в таком глубоком и великом совершенстве. И
зато вынес он из своей школы величавую идею созданья, могучую красоту
мысли, высокую прелесть небесной кисти.

Вошедши в залу, Чартков нашел уже целую огромную толпу посетителей,
собравшихся перед картиною. Глубочайшее безмолвие, какое редко бывает между
многолюдными ценителями, на этот раз царствовало всюду. Он поспешил принять
значительную физиономию знатока и приблизился к картине; но, боже, что он
увидел!

Чистое, непорочное, прекрасное, как невеста, стояло пред ним
произведение художника. Скромно, божественно, невинно и просто, как гений,
возносилось оно над всем. Казалось, небесные фигуры, изумленные столькими
устремленными на них взорами, стыдливо опустили прекрасные ресницы. С
чувством невольного изумления созерцали знатоки новую, невиданную кисть.
Все тут, казалось, соединилось вместе: изученье Рафаэля, отраженное в
высоком благородстве положений, изучение Корреджия, дышавшее в
окончательном совершенстве кисти. Но властительней всего видна была сила
созданья, уже заключенная в душе самого художника. Последний предмет в
картине был им проникнут; во всем постигнут закон и внутренняя сила. Везде
уловлена была эта плывучая округлость линий, заключенная в природе, которую
видит только один глаз художника-создателя и которая выходит углами у
копииста. Видно было, как все извлеченное из внешнего мира художник
заключил сперва себе в душу и уже оттуда, из душевного родника, устремил
его одной согласной, торжественной песнью. И стало ясно даже непосвященным,
какая неизмеримая пропасть существует между созданьем и простой копией с
природы. Почти невозможно было выразить той необыкновенной тишины, которою
невольно были объяты все, вперившие глаза на картину, — ни шелеста, ни
звука; а картина между тем ежеминутно казалась выше и выше; светлей и
чудесней отделялась от всего и вся превратилась наконец в один миг, плод
налетевшей с небес на художника мысли, миг, к которому вся жизнь
человеческая есть одно только приготовление. Невольные слезы готовы были
покатиться по лицам посетителей, окруживших картину. Казалось, все вкусы,
все дерзкие, неправильные уклонения вкуса слились в какой -то безмолвный
гимн божественному произведению.

Неподвижно, с отверстым ртом стоял Чартков перед картиною, и наконец,
когда мало-помалу посетители и знатоки зашумели и начали рассуждать о
достоинстве произведения и когда наконец обратились к нему с просьбою
объявить свои мысли, он пришел в себя; хотел принять равнодушный,
обыкновенный вид, хотел сказать обыкновенное, пошлое суждение зачерствелых
художников, вроде следующего: «Да, конечно, правда, нельзя отнять таланта
от художника; есть кое-что; видно, что хотел он выразить что-то; однако же,
что касается до главного…» И вслед за этим прибавить, разумеется, такие
похвалы, от которых бы не поздоровилось никакому художнику. Хотел это
сделать, но речь умерла на устах его, слезы и рыдания нестройно вырвались в
ответ, и он как безумный выбежал из залы.

С минуту, неподвижный и бесчувственный, стоял он посреди своей
великолепной мастерской. Весь состав, вся жизнь его была разбужена в одно
мгновение, как будто молодость возвратилась к нему, как будто потухшие
искры таланта вспыхнули снова. С очей его вдруг слетела повязка. Боже! и
погубить так безжалостно лучшие годы своей юности; истребить, погаситъ
искру огня, может быть, теплившегося в груди, может быть, развившегося бы
теперь в величии и красоте, может быть, также исторгнувшего бы слезы
изумления и благодарности! И погубить все это, погубить без всякой жалости!
Казалось, как будто в эту минуту разом и вдруг ожили в душе его те
напряжения и порывы, которые некогда были ему знакомы. Он схватил кисть и
приблизился к холсту. Пот усилия проступил на его лице; весь обратился он в
одно желание и загорелся одною мыслию: ему хотелось изобразить отпадшего
ангела. Эта идея была более всего согласна с состоянием его души. Но увы!
фигуры его, позы, группы, мысли ложились принужденно и несвязпо. Кисть его
и воображение слишком уже заключились в одну мерку, и бессильный порыв

преступить границы и оковы, им самим на себя наброшенные, уже отзывался
неправильностию и ошибкою. Он пренебрег утомительную, длинную лестницу
постепенных сведений и первых основных законов будущего великого. Досада
его проникла. Он велел вынесть прочь из своей мастерской все последние
произведенья, все безжизненные модные картинки, все портреты гусаров, дам и
статских советников. Заперся один в своей комнате, не велел никого впускать
и весь погрузился в работу. Как терпеливый юноша, как ученик, сидел он за
своим трудом. Но как беспощадно-неблагодарно было все то, что выходило
из-под его кисти! На каждом шагу он был останавливаем незнанием самых
первоначальных стихий; простой, незначащий механизм охлаждал весь порыв и
стоял неперескочимым порогом для воображения. Кисть невольно обращалась к
затверженным формам, руки складывались на один заученный манер, голова не
смела сделать необыкновенного поворота, даже самые складки платья
отзывались вытверженным и не хотели повиноваться и драпироваться на
незнакомом положении тела. И он чувствовал, он чувствовал и видел это сам!

«Но точно ли был у меня талант? — сказал он наконец, — не обманулся ли
я?» И, произнесши эти слова, он подошел к прежним своим произведениям,
которые работались когда-то так чисто, так бескорыстно, там, в бедной
лачужке на уединенном Васильевском острову, вдали людей, изобилия и всяких
прихотей. Он подошел теперь к ним и стал внимательно рассматривать их все,
и вместе с ними стала представать в его памяти вся прежняя бедная жизнь
его. «Да, — проговорил он отчаянно, — у меня был талант. Везде, на всем
видны его признаки и следы…»

Он остановился и вдруг затрясся всем телом: глаза его встретились с
неподвижно вперившимися на него глазами. Это был тот необыкновенный
портрет, который он купил на Щукином дворе. Все время он был закрыт,
загроможден другими картинами и вовсе вышел у него из мыслей. Теперь же,
как нарочно, когда были вынесены все модные портреты и картины, наполнявшие
мастерскую, он выглянул наверх вместе с прежними произведениями его
молодости. Как вспомнил он всю странную его историю, как вспомнил, что
некоторым образом он, этот странный портрет, был причиной его превращенья,
что денежный клад, полученный им таким чудесным образом, родил в нем все
суетные побужденья, погубившие его талант, — почти бешенство готово было
ворваться к нему в душу. Он в ту ж минуту велел вынести прочь ненавистный
портрет. Но душевное волненье оттого не умирилось: все чувства и весь
состав были потрясены до дна, и он узнал ту ужасную муку, которая, как
поразительное исключение, является иногда в природе, когда талант слабый
силится выказаться в превышающем его размере и не может выказаться; ту
муку, которая в юноше рождает великое, но в перешедшем за грань мечтаний
обращается в бесплодную жажду; ту страшную муку, которая делает человека
способным на ужасные злодеяния. Им овладела ужасная зависть, зависть до
бешенства. Желчь проступала у него на лице, когда он видел произведение,
носившее печать таланта. Он скрежетал зубами и пожирал его взором
василиска. В душе его возродилось самое адское намерение, какое когда-либо
питал человек, и с бешеною силою бросился он приводить его в исполнение. Он
начал скупать все лучшее, что только производило художество. Купивши
картину дорогою ценою, осторожно приносил в свою комнату и с бешенством
тигра на нее кидался, рвал, разрывал ее, изрезывал в куски и топтал ногами,
сопровождая смехом наслажденья. Бесчисленные собранные им богатства
доставляли ему все средства удовлетворять этому адскому желанию. Он
развязал все свои золотые мешки и раскрыл сундуки. Никогда ни одно чудовище
невежества не истребило столько прекрасных произведений, сколько истребил
этот свирепый мститель. На всех аукционах, куда только показывался он,
всякий заранее отчаивался в приобретении художественного создания.
Казалось, как будто разгневанное небо нарочно послало в мир этот ужасный
бич, желая отнять у него всю его гармонию. Эта ужасная страсть набросила
какой-то страшный колорит на него: вечная желчь присутствовала на лице его.
Хула на мир и отрицание изображалось само собой в чертах его. Казалось, в
нем олицетворился тот страшный демон, которого идеально изобразил Пушкин.
Кроме ядовитого слова и вечного порицанья, ничего не произносили его уста.
Подобно какой-то гарпии, попадался он на улице, и все его даже знакомые,
завидя его издали, старались увернуться и избегнуть такой встречи, говоря,
что она достаточна отравить потом весь день.

К счастию мира и искусств, такая напряженная и насильственная жизнь не
могла долго продолжаться: размер страстей был слишком неправилен и
колоссален для слабых сил ее. Припадки бешенства и безумия начали
оказываться чаще, и наконец все это обратилось в самую ужасную болезнь.
Жестокая горячка, соединенная с самою быстрою чахоткою, овладела им так
свирепо, что в три дня оставалась от него одна тень только. К этому
присоединились все признаки безнадежного сумасшествия. Иногда несколько
человек не могли удержать его. Ему начали чудиться давно забытые, живые
глаза необыкновенного портрета, и тогда бешенство его было ужасно. Все
люди, окружавшие его постель, казались ему ужасными портретами. Он двоился,
четверился в его глазах; все стены казались увешаны портретами, вперившими
в него свои неподвижные, живые глаза. Страшные портреты глядели с потолка,
с полу, комната расширялась и продолжалась бесконечно, чтобы более вместить
этих неподвижных глаз. Доктор, принявший на себя обязанность его пользовать
и уже несколько наслышавшийся о странной его истории, старался всеми силами
отыскать тайное отношение между грезившимися ему привидениями и
происшествиями его жизни, но ничего не мог успеть. Больной ничего не
понимал и не чувствовал, кроме своих терзаний, и издавал одни ужасные вопли
и непонятные речи. Наконец жизнь его прервалась в последнем, уже
безгласном, порыве страдания. Труп его был страшен. Ничего тоже не могли
найти от огромных его богатств; но, увидевши изрезанные куски тех высоких
произведений искусства, которых цена превышала миллионы, поняли ужасное их
употребление.

Часть II

Множество карет, дрожек и колясок стояло перед подъездом дома, в
котором производилась аукционная продажа вещей одного из тех богатых
любителей искусств, которые сладко продремали всю жизнь свою, погруженные в
зефиры и амуры, которые невинно прослыли меценатами и простодушно издержали
для этого миллионы, накопленные их основательными отцами, а часто даже
собственными прежними трудами. Таких меценатов, как известно, теперь уже
нет, и наш ХIХ век давно уже приобрел скучную физиономию банкира,
наслаждающегося своими миллионами только в виде цифр, выставляемых на
бумаге. Длинная зала была наполнена самою пестрою толпой посетителей,
налетевших, как хищные птицы на неприбранное тело. Тут была целая флотилия
русских купцов из Гостиного двора и даже толкучего рынка, в синих немецких

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10

Герой нашего времени

КЛАССИКА

LIB.com.ua [электронная библиотека]: М. Лермонтов: Герой нашего времени

— Зачем же подавать надежды?

— Зачем же ты надеялся? Желать и добиваться чего-нибудь — понимаю, а кто ж
надеется?

— Ты выиграл пари — только не совсем, — сказал он, злобно улыбаясь.

Мазурка началась. Грушницкий выбирал одну только княжну, другие кавалеры
поминутно ее выбирали; это явно был заговор против меня; тем лучше: ей
хочется говорить со мной, ей мешают, — ей захочется вдвое более.

Я раза два пожал ее руку; во второй раз она ее выдернула, не говоря ни
слова.

— Я дурно буду спать эту ночь, — сказала она мне, когда мазурка кончилась.

— Этому виноват Грушницкий.

— О нет! — И лицо ее стало так задумчиво, так грустно, что я дал себе слово
в этот вечер непременно поцеловать ее руку.

Стали разъезжаться. Сажая княжну в карету, я быстро прижал ее маленькую
ручку к губам своим. Было темно, и никто не мог этого видеть.

Я возвратился в залу очень доволен собой.

За большим столом ужинала молодежь, и между ними Грушницкий. Когда я вошел,
все замолчали: видно, говорили обо мне. Многие с прошедшего бала на меня
дуются, особенно драгунский капитан, а теперь, кажется, решительно
составляется против меня враждебная шайка под командой Грушницкого. У него
такой гордый и храбрый вид… Очень рад; я люблю врагов, хотя не
по-христиански. Они меня забавляют, волнуют мне кровь. Быть всегда
настороже, ловить каждый взгляд, значение каждого слова, угадывать
намерения, разрушать заговоры, притворяться обманутым, и вдруг одним
толчком опрокинуть все огромное и многотрудное здание их хитростей и
замыслов, — вот что я называю жизнью.

В продолжение ужина Грушницкий шептался и перемигивался с драгунским
капитаном.

6-го июня.

Нынче поутру Вера уехала с мужем в Кисловодск. Я встретил их карету, когда
шел к княгине Лиговской. Она мне кивнула головой: во взгляде ее был упрек.

Кто ж виноват? зачем она не хочет дать мне случай видеться с нею наедине?
Любовь, как огонь, — без пищи гаснет. Авось ревность сделает то, чего не
могли мои просьбы.

Я сидел у княгини битый час. Мери не вышла, — больна. Вечером на бульваре
ее не было. Вновь составившаяся шайка, вооруженная лорнетами, приняла в
самом деле грозный вид. Я рад, что княжна больна: они сделали бы ей
какую-нибудь дерзость. У Грушницкого растрепанная прическа и отчаянный вид;
он, кажется, в самом деле огорчен, особенно самолюбие его оскорблено; но
ведь есть же люди, в которых даже отчаяние забавно!..

Возвратясь домой, я заметил, что мне чего-то недостает. Я не видал ее! Она
больна! Уж не влюбился ли я в самом деле?.. Какой вздор!

7-го июня.

В одиннадцать часов утра — час, в который княгиня Лиговская обыкновенно
потеет в Ермоловской ванне, — я шел мимо ее дома. Княжна сидела задумчиво у
окна; увидев меня, вскочила.

Я вошел в переднюю; людей никого не было, и я без доклада, пользуясь
свободой здешних нравов, пробрался в гостиную.

Тусклая бледность покрывала милое лицо княжны. Она стояла у фортепьяно,
опершись одной рукой на спинку кресел: эта рука чуть-чуть дрожала; я тихо
подошел к ней и сказал:

— Вы на меня сердитесь?..

Она подняла на меня томный, глубокий взор и покачала головой; ее губы
хотели проговорить что-то — и не могли; глаза наполнились слезами; она
опустилась в кресла и закрыла лицо руками.

— Что с вами? — сказал я, взяв ее руку.

— Вы меня не уважаете!.. О! Оставьте меня ! . .

Я сделал несколько шагов… Она выпрямилась в креслах, глаза ее
засверкали…

Я остановился, взявшись за ручку двери и сказал:

— Простите меня, княжна! Я поступил как безумец… этого в другой раз не
случится: я приму свои меры… Зачем вам знать то, что происходило до сих
пор в душе моей! Вы этого никогда не узнаете, и тем лучше для вас.
Прощайте.

Уходя, мне кажется, я слышал, что она плакала.

Я до вечера бродил пешком по окрестностям Машука, утомился ужасно и,
пришедши домой, бросился на постель в совершенном изнеможении.

Ко мне зашел Вернер.

— Правда ли, — спросил он, — что вы женитесь на княжне Лиговской?

— А что?

— Весь город говорит; все мои больные заняты этой важной новостью, а уж эти
больные такой народ: все знают!

«Это шутки Грушницкого!» — подумал я.

— Чтоб вам доказать, доктор, ложность этих слухов, объявляю вам по секрету,
что завтра я переезжаю в Кисловодск…

— И княгиня также?..

— Нет, она остается еще на неделю здесь…

— Так вы не женитесь?..

— Доктор, доктор! посмотрите на меня: неужели я похож на жениха или на
что-нибудь подобное?

— Я этого не говорю… но вы знаете, есть случаи… — прибавил он, хитро
улыбаясь, — в которых благородный человек обязан жениться, и есть маменьки,
которые по крайней мере не предупреждают этих случаев… Итак, я вам
советую, как приятель, быть осторожнее! Здесь, на водах, преопасный воздух:
сколько я видел прекрасных молодых людей, достойных лучшей участи и
уезжавших отсюда прямо под венец… Даже, поверите ли, меня хотели женить!
Именно. одна уездная маменька, у которой дочь была очень бледна. Я имел
несчастие сказать ей, что цвет лица возвратится после свадьбы; тогда она со
слезами благодарности предложила мне руку своей дочери и все свое состояние
— пятьдесят душ, кажется. Но я отвечал, что я к этому не способен…

Вернер ушел в полной уверенности, что он меня предостерег.

Из слов его я заметил, что про меня и княжну уж распущены в городе разные
дурные слухи: это Грушницкому даром не пройдет!

10-го июня.

Вот уж три дня, как я в Кисловодске. Каждый день вижу Веру у колодца и на
гулянье. Утром, просыпаясь, сажусь у окна и навожу лорнет на ее балкон; она
давно уж одета и ждет условного знака; мы встречаемся, будто нечаянно, в
саду, который от наших домов спускается к колодцу. Живительный горный
воздух возвратил ей цвет лица и силы. Недаром Нарзан называется богатырским
ключом. Здешние жители утверждают, что воздух Кисловодска располагает к
любви, что здесь бывают развязки всех романов, которые когда-либо
начинались у подошвы Машука. И в самом деле, здесь все дышит уединением;
здесь все таинственно — и густые сени липовых аллей, склоняющихся над
потоком, который с шумом и пеною, падая с плиты на плиту, прорезывает себе
путь между зеленеющими горами, и ущелья, полные мглою и молчанием, которых
ветви разбегаются отсюда во все стороны, и свежесть ароматического воздуха,
отягощенного испарениями высоких южных трав и белой акации, и постоянный,
сладостно-усыпительный шум студеных ручьев, которые, встретясь в конце
долины, бегут дружно взапуски и наконец кидаются в Подкумок. С этой стороны
ущелье шире и превращается в зеленую лощину; по ней вьется пыльная дорога.
Всякий раз, как я на нее взгляну, мне все кажется, что едет карета, а из
окна кареты выглядывает розовое личико. Уж много карет проехало по этой
дороге, — а той все нет. Слободка, которая за крепостью, населилась; в
ресторации, построенной на холме, в нескольких шагах от моей квартиры,
начинают мелькать вечером огни сквозь двойной ряд тополей; шум и звон
стаканов раздается до поздней ночи.

Нигде так много не пьют кахетинского вина и минеральной воды, как здесь.

Но смешивать два эти ремесла
Есть тьма охотников — я не из их числа.

Грушницкий с своей шайкой бушует каждый день в трактире и со мной почти не
кланяется.

Он только вчера приехал, а успел уже поссориться с тремя стариками, которые
хотели прежде его сесть в ванну: решительно — несчастия развивают в нем
воинственный дух.

11-го июня.

Наконец они приехали. Я сидел у окна, когда услышал стук их кареты: у меня
сердце вздрогнуло… Что же это такое? Неужто я влюблен? Я так глупо
создан, что этого можно от меня ожидать.

Я у них обедал. Княгиня на меня смотрит очень нежно и не отходит от
дочери… плохо! Зато Вера ревнует меня к княжне: добился же я этого
благополучия! Чего женщина не сделает, чтоб огорчить соперницу! Я помню,
одна меня полюбила за то, что я любил другую. Нет ничего парадоксальнее
женского ума; женщин трудно убедить в чем-нибудь, надо их довести до того,
чтоб они убедили себя сами; порядок доказательств, которыми они уничтожают
свои предупреждения, очень оригинален; чтоб выучиться их диалектике, надо
опрокинуть в уме своем все школьные правила логики. Например, способ
обыкновенный:

Этот человек любит меня, но я замужем: следовательно, не должна его любить.

Способ женский:

Я не должна его любить, ибо я замужем; но он меня любит, — следовательно…

Тут несколько точек, ибо рассудок уже ничего не говорит, а говорят большею
частью: язык, глаза и вслед за ними сердце, если оно имеется.

Что, если когда-нибудь эти записки попадут на глаза женщине? «Клевета!» —
закричит она с негодованием.

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29

Портрет

КЛАССИКА

LIB.com.ua [электронная библиотека]: Николай Васильевич Гоголь: Портрет

сюртуках. Вид их и выраженье лиц были здесь как-то тверже, вольнее и не
означались той приторной услужливостью, которая так видна в русском купце,
когда он у себя в лавке перед покупщиком. Тут они вовсе не чинились,
несмотря на то что в этой же зале находилось множество тех аристократов,
перед которыми они в другом месте готовы были своими поклонами смести пыль,
нанесенную своими же сапогами. Здесь они были совершенно развязны, щупали
без церемонии книги и картины, желая узнать доброту товара, и смело
перебивали цену, набавляемую графами-знатоками. Здесь были многие
необходимые посетители аукционов, постановившие каждый день бывать в нем
вместо завтрака; аристократы-знатоки, почитавшие обязанностью не упустить
случая умножить свою коллекцию и не находившие другого занятия от 12 до 1
часа; наконец, те благородные господа, которых платья и кармены очень худы,
которые являются ежедневно без всякой корыстолюбивой цели, но единственно,
чтобы посмотреть, чем что кончится, кто будет давать больше, кто меньше,
кто кого перебьет и за кем что останется. Множество картин было разбросано
совершенно без всякого толку; с ними были перемешаны и мебели, и книги с
вензелями прежнего владетеля, может быть, не имевшего вовсе похвального
любопытства в них заглядывать. Китайские вазы, мраморные доски для столов,
новые и старые мебели с выгнутыми линиями, с грифами, сфинксами и львиными
лапами, вызолоченные и без позолоты, люстры, кенкеты — все было навалено, и
вовсе не в таком порядке, как в магазинах. Все представляло какой-то хаос
искусств. Вообще ощущаемое нами чувство при виде аукциона страшно: в нем
все отзывается чем-то похожим на погребальную процессию. Зал, в котором он
производится, всегда как-то мрачен; окна, загроможденные мебелями и
картинами, скупо изливают свет, безмолвие, разлитое на лицах, и
погребальный голос аукциониста, постукивающего молотком и отпевающего
панихиду бедным, так странно встретившимся здесь искусствам. Все это,
кажется, усиливает еще более странную неприятность впечатленья.

Аукцион, казалось, был в самом разгаре. Целая толпа порядочных людей,
сдвинувшись вместе, хлопотала о чем-то наперерыв. Со всех сторон
раздававшиеся слова: «Рубль, рубль, рубль», — не давали времени аукционисту
повторять надбавляемую цену, которая уже возросла вчетверо больше
объявленной. Обступившая толпа хлопотала из-за портрета, который не мог не
остановить всех, имевших сколько-нибудь понятия в живописи. Высокая кисть
художника выказывалась в нем очевидно. Портрет, по-видимому, уже несколько
раз был ресторирован и поновлен и представлял смуглые черты какого-то
азиатца в широком платье, с необыкновенным, странным выраженьем в лица; но
более всего обступившие были поражены необыкновенной живостью глаз. Чем
более всматривались в них, тем более они, казалось, устремлялись каждому
вовнутрь. Эта странность, этот необыкновенный фокус художника заняли
вниманье почти всех. Много уже из состязавшихся о нем отступились, потому
что цену набили неимоверную. Остались только два известные аристократа,
любители живописи, не хотевшие ни за что отказаться от такого приобретенья.
Они горячились и набили бы, вероятно, цену до невозможности, если бы вдруг
один из тут же рассматривавших не произнес:

— Позвольте мне прекратить на время ваш спор. Я, может быть, более,
нежели всякий другой, имею право на этот портрет.

Слова эти вмиг обратили на него внимание всех. Это был стройный
человек, лет тридцати пяти, с длинными черными кудрями. Приятное лицо,
исполненное какой то светлой беззаботности, показывало душу, чуждую всех
томящих светских потрясений; в наряде его не было никаких притязаний на
моду: все показывало в нем артиста. Это был, точно, художник Б., знаемый
лично многими из присутствовавших.

— Как ни странным вам покажутся слова мои, — продолжал он, видя
устремившееся на себя всеобщее внимание, — но если вы решитесь выслушать
небольшую историю, может быть, вы увидите, что я был вправе произнести их.
Все меня уверяют, что портрет есть тот самый, которого я ищу.

Весьма естественное любопытство загорелось почти на лицах всех, и
самый аукционист, разинув рот, остановился с поднятым в руке молотком,
приготовляясь слушать. В начале рассказа многие обращались невольно глазами
к портрету, но потом все вперились в одного рассказчика, по мере того как
рассказ его становился занимательней.

— Вам известна та часть города, которую называют Коломною.- Так он
начал. — Тут все непохоже на другие части Петербурга; тут не столица и не
провинция; кажется, слышишь, перейдя в коломенские улицы, как оставляют
тебя всякие молодые желанья и порывы. Сюда не заходит будущее, здесь все
тишина и отставка, все, что осело от столичного движенья. Сюда переезжают
на житье отставные чиновники, вдовы, небогатые люди, имеющие знакомство с
сенатом и потому осудившие себя здесь почти на всю жизнь; выслужившиеся
кухарки, толкающиеся целый день на рынках, болтающие вздор с мужиком в
мелочной лавочке и забирающие каждый день на пять копеек кофию да на четыре
сахару, и, наконец, весь тот разряд людей, который можно назвать одним
словом: пепельный, — людей, которые с своим платьем, лицом, волосами,
глазами имеют какую-то мутную, пепельную наружность, как день, когда нет на
небе ни бури, ни солнца, а бывает просто ни се ни то: сеется туман и
отнимает всякую резкость у предметов. Сюда можно причислить отставных
театральных капельдинеров, отставных титулярных советников, отставных
питомцев Марса с выколотым глазом и раздутою губою. Эти люди вовсе
бесстрастны: идут, ни на что не обращая глаз, молчат, ни о чем не думая. В
комнате их не много добра; иногда просто штоф чистой русской водки, которую
они однообразно сосут весь день без всякого сильного прилива в голове,
возбуждаемого сильным приемом, какой обыкновенно любит задавать себе по
воскресным дням молодой немецкий ремесленник, этот удалец Мещанской улицы,
один владеющий всем тротуаром, когда время перешло за двенадцать часов
ночи.

Жизнь к Коломне страх уединенна: редко покажется карета, кроме разве
той, в которой ездят актеры, которая громом, звоном и бряканьем своим одна
смущает всеобщую тишину. Тут вс° пешеходы; извозчик весьма часто без седока
плетется, таща сено для бородатой лошаденки своей. Квартиру можно сыскать
за пять рублей в месяц, даже с кофием поутру. Вдовы, получающие пенсион,

тут самые аристократические фамилии; они ведут себя хорошо, метут часто
свою комнату, толкуют с приятельницами о дороговизне говядины и капусты;
при них часто бывает молоденькая дочь, молчаливое, безгласное, иногда
миловидное существо, гадкая собачонка и стенные часы с печально
постукивающим маятником. Потом следуют актеры, которым жалованье не
позволяет выехать из Коломны, народ свободный, как все артисты, живущие для
наслажденья. Они, сидя в халатах, чинят пистолет, клеют из картона всякие
вещицы, полезные для дома, играют с пришедшим приятелем в шашки и карты, и
так проводят утро, делая почти то же ввечеру, с присоединеньем кое-когда
пунша. После сих тузов и аристократства Коломны следует необыкновенная
дробь и мелочь. Их так же трудно поименовать, как исчислить то множество
насекомых, которое зарождается в старом уксусе. Тут есть старухи, которые
молятся; старухи, которые пьянствуют; старухи, которые и молятся и
пьянствуют вместе; старухи, которые перебиваются непостижимыми средствами,
как муравьи — таскают с собою старое тряпье и белье от Калинкина мосту до
толкучего рынка, с тем чтобы продать его там за пятнадцать копеек; словом,
часто самый несчастный осадок человечества, которому бы ни один
благодетельный политический эконом не нашел средств улучшить состояние.

Я для того привел их, чтобы показать вам, как часто этот народ
находится в необходимости искать одной только внезапной, временной помощи,
прибегать к займам; и тогда поселяются между ними особого рода ростовщики,
снабжающие небольшими суммами под заклады и за большие проценты. Эти
небольшие ростовщики бывают в несколько раз бесчувственней всяких больших,
потому что возникают среди бедности и ярко выказываемых нищенских
лохмотьев, которых не видит богатый ростовщик, имеющий дело только с
приезжающими в каретах. И потому уже слишком рано умирает в душах их всякое
чувство человечества. Между такими ростовщиками был один… но не мешает
вам сказать, что происшествие, о котором я принялся рассказать, относится к
прошедшему веку, именно к царствованию покойной государыни Екатерины
Второй. Вы можете сами понять, что самый вид Коломны и жизнь внутри ее
должны были значительно измениться. Итак, между ростовщиками был один —
существо во всех отношениях необыкновенное, поселившееся уже давно в сей
части города. Он ходил в широком азиатском наряде; темная краска лица
указывала на южное его происхождение, но какой именно был он нации: индеец,
грек, персиянин, об этом никто не мог сказать наверно. Высокий, почти
необыкновенный рост, смуглое, тощее, запаленное лицо и какой-то непостижимо
страшный цвет его, большие, необыкновенного огня глаза, нависнувшие густые
брови отличали его сильно и резко от всех пепельных жителей столицы. Самое
жилище его не похоже было на прочие маленькие деревянные домики. Это было
каменное строение, вроде тех, которых когда-то настроили вдоволь генуэзские
купцы, — с неправильными, неравной величины окнами, с железными ставнями и
засовами. Этот ростовщик отличался от других ростовщиков уже тем, что мог
снабдить какою угодно суммою всех, начиная от нищей старухи до
расточительного придворного вельможи. Пред домом его показывались часто
самые блестящие экипажи, из окон которых иногда глядела голова роскошной
светской дамы. Молва, по обыкновению, разнесла, что железные сундуки его
полны без счету денег, драгоценностей, бриллиантов и всяких залогов, но
что, однако же, он вовсе не имел той корысти, какая свойственна другим
ростовщикам. Он давал деньги охотно, распределяя, казалось, весьма выгодно
сроки платежей; но какими-то арифметическими странными выкладками заставлял
их восходить до непомерных процентов. Так, по крайней мере, говорила молва.
Но что страннее всего и что не могло не поразить многих — это была странная
судьба всех тех, которые получали от него деньги: все они оканчивали жизнь
несчастным образом. Было ли это просто людское мнение, нелепые суеверные
толки или с умыслом распущенные слухи — это осталось неизвестно. Но
несколько примеров, случившихся в непродолжительное время пред глазами
всех, были живы и разительны.

Из среды тогдашнего аристократства скоро обратил на себя глаза юноша
лучшей фамилии, отличившийся уже в молодых летах на государственном
поприще, жаркий почитатель всего истинного, возвышенного, ревнитель всего,
что породило искусство и ум человека, пророчивший в себе мецената. Скоро он
был достойно отличен самой государыней, вверившей ему значительное место,
совершенно согласное с собственными его требованиями, место, где он мог
много произвести для наук и вообще для добра. Молодой вельможа окружил себя
художниками, поэтами, учеными. Ему хотелось всему дать работу, все
поощрить. Он предпринял на собственный счет множество полезных изданий,
надавал множество заказов, объявил поощрительные призы, издержал на это
кучи денег и наконец расстроился. Но, полный великодушного движенья, он не
хотел отстать от своего дела, искал везде занять и наконец обратился к
известному ростовщику. Сделавши значительный заем у него, этот человек в
непродолжительное время изменился совершенно: стал гонителем,
преследователем развивающегося ума и таланта. Во всех сочинениях стал
видеть дурную сторону, толковал криво всякое слово. Тогда, на беду,
случилась французская революция. Это послужило ему вдруг орудием для всех
возможных гадостей. Он стал видеть во всем какое-то революционное
направление, во всем ему чудились намеки. Он сделался подозрительным до
такой степени, что начал наконец подозревать самого себя, стал сочинять
ужасные, несправедливые доносы, наделал тьму несчастных. Само собой
разумеется, что такие поступки не могли не достигнуть наконец престола.
Великодушная государыня ужаснулась и, полная благородства души, украшающего
венценосцев, произнесла слова, которые хотя не могли перейти к нам во всей
точности, но глубокий смысл их впечатлелся в сердцах многих. Государыня
заметила, что не под монархическим правлением угнетаются высокие,
благородные движенья души, не там презираются и преследуются творенья ума,
поэзии и художеств; что, напротив, одни монархи бывали их покровителями;
что Шекспиры, Мольеры процветали под их великодушной защитой, между тем как
Дант не мог найти угла в своей республиканской родине; что истинные гении
возникают во время блеска и могущества государей и государств, а не во
время безобразных политических явлений и терроризмов республиканских,
которые доселе не подарили миру ни одного поэта; что нужно отличать
поэтов-художников, ибо один только мир и прекрасную тишину низводят они в
душу, а не волненье и ропот; что ученые, поэты и все производители искусств
суть перлы и бриллианты в императорской короне: ими красуется и получает
еще больший блеск эпоха великого государя. Словом, государыня, произнесшая
сии слова, была в эту минуту божественно прекрасна. Я помню, что старики не
могли об этом говорить без слез. В деле все приняли участие. К чести нашей
народной гордости надобно заметить, что в русском сердце всегда обитает
прекрасное чувство взять сторону угнетенного. Обманувший доверенность
вельможа был наказан примерно и отставлен от места. Но наказание гораздо
ужаснейшее читал он на лицах своих соотечественников. Это было решительное
и всеобщее презрение. Нельзя рассказать, как страдала тщеславная душа;

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10

Герой нашего времени

КЛАССИКА

LIB.com.ua [электронная библиотека]: М. Лермонтов: Герой нашего времени

С тех пор, как поэты пишут и женщины их читают (за что им глубочайшая
благодарность), их столько раз называли ангелами, что они в самом деле, в
простоте душевной, поверили этому комплименту, забывая, что те же поэты за
деньги величали Нерона полубогом…

Не кстати было бы мне говорить о них с такою злостью, — мне, который, кроме
их, на свете ничего не любил, — мне, который всегда готов был им жертвовать
спокойствием, честолюбием, жизнию… Но ведь я не в припадке досады и
оскорбленного самолюбия стараюсь сдернуть с них то волшебное покрывало,
сквозь которое лишь привычный взор проникает. Нет, все, что я говорю о них,
есть только следствие

Ума холодных наблюдений
И сердца горестных замет.

Женщины должны бы желать, чтоб все мужчины их так же хорошо знали, как я,
потому что я люблю их во сто раз больше с тех пор, как их не боюсь и постиг
их мелкие слабости.

Кстати: Вернер намедни сравнил женщин с заколдованным лесом, о котором
рассказывает Тасс в своем «Освобожденном Ерусалиме». «Только приступи, —
говорил он, — на тебя полетят со всех сторон такие страхи, что боже упаси:
долг, гордость, приличие… Надо только не смотреть, а идти прямо, —
мало-помалу чудовища исчезают, и открывается пред тобой тихая и светлая
поляна, среди которой цветет зеленый мирт. Зато беда, если на первых шагах
сердце дрогнет и обернешься назад!»

12-го июня

Сегодняшний вечер был обилен происшествиями. Верстах в трех от Кисловодска,
в ущелье, где протекает Подкумок, есть скала, называемая Кольцом; это —
ворота, образованные природой; они подымаются на высоком холме, и заходящее
солнце сквозь них бросает на мир свой последний пламенный взгляд.
Многочисленная кавалькада отправилась туда посмотреть на закат солнца
сквозь каменное окошко. Никто из нас, по правде сказать, не думал о солнце.
Я ехал возле княжны; возвращаясь домой, надо было переезжать Подкумок
вброд. Горные речки, самые мелкие, опасны, особенно тем, что дно их —
совершенный калейдоскоп: каждый день от напора волн оно изменяется; где был
вчера камень, там нынче яма. Я взял под уздцы лошадь княжны и свел ее в
воду, которая не была выше колен; мы тихонько стали подвигаться наискось
против течения. Известно, что, переезжая быстрые речки, не должно смотреть
на воду, ибо тотчас голова закружится. Я забыл об этом предварить княжну
Мери.

Мы были уж на середине, в самой быстрине, когда она вдруг на седле
покачнулась. «Мне дурно!» — проговорила она слабым голосом… Я быстро
наклонился к ней, обвил рукою ее гибкую талию. «Смотрите наверх! — шепнул я
ей, — это ничего, только не бойтесь; я с вами».

Ей стало лучше; она хотела освободиться от моей руки, но я еще крепче обвил
ее нежный мягкий стан; моя щека почти касалась ее щеки; от нее веяло
пламенем.

— Что вы со мною делаете? Боже мой!..

Я не обращал внимания на ее трепет и смущение, и губы мои коснулись ее
нежной щечки; она вздрогнула, но ничего не сказала; мы ехали сзади; никто
не видал. Когда мы выбрались на берег, то все пустились рысью. Княжна
удержала свою лошадь; я остался возле нее; видно было, что ее беспокоило
мое молчание, но я поклялся не говорить ни слова — из любопытства. Мне
хотелось видеть, как она выпутается из этого затруднительного положения.

— Или вы меня презираете, или очень любите! — сказала она наконец голосом,
в котором были слезы. — Может быть, вы хотите посмеяться надо мной,
возмутить мою душу и потом оставить.-. Это было бы так подло, так низко,
что одно предположение… о нет! не правда ли, — прибавила она голосом
нежной доверенности, — не правда ли, во мне нет ничего такого, что бы
исключало уважение? Ваш дерзкий поступок… я должна, я должна вам его
простить, потому что позволила… Отвечайте, говорите же, я хочу слышать
ваш голос!.. — В последних словах было такое женское нетерпение, что я
невольно улыбнулся; к счастию, начинало смеркаться. Я ничего не отвечал.

— Вы молчите? — продолжала она, — вы, может быть, хотите, чтоб я первая вам
сказала, что я вас люблю?..

Я молчал…

— Хотите ли этого? — продолжала она, быстро обратясь ко мне… В
решительности ее взора и голоса было что-то страшное…

— Зачем? — отвечал я, пожав плечами.

Она ударила хлыстом свою лошадь и пустилась во весь дух по узкой, опасной
дороге; это произошло так скоро, что я едва мог ее догнать, и то, когда она
уж она присоединилась к остальному обществу. До самого дома она говорила и
смеялась поминутно. В ее движениях было что-то лихорадочное; На меня не
взглянула ни разу. Все заметили эту необыкновенную веселость. И княгиня
внутренно радовалось, глядя на свою дочку; а у дочки просто нервический
припадок: она проведет ночь без сна и будет плакать. Эта мысль мне
доставляет необъятное наслаждение: есть минуты, когда я понимаю Вампира…
А еще слыву добрым малым и добиваюсь этого названия!

Слезши с лошадей, дамы вошли к княгине; я был взволнован и поскакал в горы
развеять мысли, толпившиеся в голове моей. Росистый вечер дышал упоительной
прохладой. Луна подымалась из-за темных вершин. Каждый шаг моей некованой
лошади глухо раздавался в молчании ущелий; у водопада я напоил коня, жадно

вдохнул в себя раза два свежий воздух южной ночи и пустился в обратный
путь. Я ехал через слободку. Огни начинали угасать в окнах; часовые на валу
крепости и казаки на окрестных пикетах протяжно перекликались…

В одном из домов слободки, построенном на краю обрыва, заметил я
чрезвычайное освещение; по временам раздавался нестройный говор и крики,
изобличавшие военную пирушку. Я слез и подкрался к окну; неплотно
притворенный ставень позволил мне видеть пирующих и расслышать их слова.
Говорили обо мне.

Драгунский капитан, разгоряченный вином, ударил по столу кулаком, требуя
внимания.

— Господа! — сказал он, — это ни на что не похоже. Печорина надо проучить!
Эти петербургские слетки всегда зазнаются, пока их не ударишь по носу! Он
думает, что он только один и жил в свете, оттого что носит всегда чистые
перчатки и вычищенные сапоги.

— И что за надменная улыбка! А я уверен между тем, что он трус, — да, трус!

— Я думаю тоже, — сказал Грушницкий. — Он любит отшучиваться. Я раз ему
таких вещей наговорил, что другой бы меня изрубил на месте, а Печорин все
обратил в смешную сторону. Я, разумеется, его не вызвал, потому что это
было его дело; да не хотел и связываться…

— Грушницкий на него зол за то, что он отбил у него княжну, — сказал
кто-то.

— Вот еще что вздумали! Я, правда, немножко волочился за княжной, да и
тотчас отстал, потому что не хочу жениться, а компрометировать девушку не в
моих правилах.

— Да я вас уверяю, что он первейший трус, то есть Печорин, а не Грушницкий,
— о, Грушницкий молодец, и притом он мой истинный друг! — сказал опять
драгунский капитан. — Господа! никто здесь его не защищает? Никто? тем
лучше! Хотите испытать его храбрость? Это нас позабавит…

— Хотим; только как?

— А вот слушайте: Грушницкий на него особенно сердит — ему первая роль! Он
придерется к какой-нибудь глупости и вызовет Печорина на дуэль… Погодите;
вот в этом-то и штука… Вызовет на дуэль: хорошо! Все это — вызов,
приготовления, условия — будет как можно торжественнее и ужаснее, — я за
это берусь; я буду твоим секундантом, мой бедный друг! Хорошо! Только вот
где закорючка: в пистолеты мы не положим пуль. Уж я вам отвечаю, что
Печорин струсит — на шести шагах их поставлю, черт возьми! Согласны ли,
господа?

— Славно придумано! согласны! почему же нет? — раздалось со всех сторон.

— А ты, Грушницкий?

Я с трепетом ждал ответ Грушницкого; холодная злость овладела мною при
мысли, что если б не случай, то я мог бы сделаться посмешищем этих дураков.
Если б Грушницкий не согласился, я бросился б ему на шею. Но после
некоторого молчания он встал с своего места, протянул руку капитану и
сказал очень важно: «Хорошо, я согласен».

Трудно описать восторг всей честной компании.

Я вернулся домой, волнуемый двумя различными чувствами. Первое было грусть.
«За что они все меня ненавидят? — думал я. — За что? Обидел ли я
кого-нибудь? Нет. Неужели я принадлежу к числу тех людей, которых один вид
уже порождает недоброжелательство?» И я чувствовал, что ядовитая злость
мало-помалу наполняла мою душу. «Берегись, господин Грушницкий! — говорил
я, прохаживаясь взад и вперед по комнате. — Со мной этак не шутят. Вы
дорого можете заплатить за одобрение ваших глупых товарищей. Я вам не
игрушка!..»

Я не спал всю ночь. К утру я был желт, как померанец.

Поутру я встретил княжну у колодца.

— Вы больны? — сказала она, пристально посмотрев на меня.

— Я не спал ночь.

— И я также… я вас обвиняла… может быть, напрасно? Но объяснитесь, я
могу вам простить все…

— Все ли?..

— Все… только говорите правду… только скорее… Видите ли, я много
думала, старалась объяснить, оправдать ваше поведение; может быть, вы
боитесь препятствий со стороны моих родных… это ничего; когда они
узнают… (ее голос задрожал) я их упрошу. Или ваше собственное
положение… но знайте, что я всем могу пожертвовать для того, которого
люблю… О, отвечайте скорее, сжальтесь… Вы меня не презираете, не правда
ли? Она схватила меня за руки. Княгиня шла впереди нас с мужем Веры и
ничего не видала; но нас могли видеть гуляющие больные, самые любопытные
сплетники из всех любопытных, и я быстро освободил свою руку от ее
страстного пожатия.

— Я вам скажу всю истину, — отвечал я княжне, — не буду оправдываться, ни
объяснять своих поступков; я вас не люблю…

Ее губы слегка побледнели…

— Оставьте меня, — сказала она едва внятно.

Я пожал плечами, повернулся и ушел.

14-го июня.

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29

Портрет

КЛАССИКА

LIB.com.ua [электронная библиотека]: Николай Васильевич Гоголь: Портрет

гордость, обманутое честолюбие, разрушившиеся надежды — все соединилось
вместе, и в припадках страшного безумия и бешенства прервалась его жизнь.

Другой разительный пример произошел тоже в виду всех: из красавиц,
которыми не бедна была тогда наша северная столица, одна одержала
решительное первенство над всеми. Это было какое-то чудное слиянье нашей
северной красоты с красотой полудня, бриллиант, какой попадается на свете
редко. Отец мой признавался, что никогда он не видывал во всю жизнь свою
ничего подобного. Все, казалось, в ней соединилось: богатство, ум и
душевная прелесть. Искателей была толпа, и в числе их замечательнее всех
был князь Р., благороднейший, лучший из всех молодых людей, прекраснейший и
лицом, и рыцарскими, великодушными порывами, высокий идеал романов и
женщин, Грандиссон во всех отношениях. Князь Р. был влюблен страстно и
безумно; такая же пламенная любовь была ему ответом. Но родственникам
показалась партия неровною. Родовые вотчины князя уже давно ему не
принадлежали, фамилия была в опале, и плохое положенье дел его было
известно всем. Вдруг князь оставляет на время столицу, будто бы с тем,
чтобы поправить свои дела, и спустя непродолжительное время является
окруженный пышностью и блеском неимоверным. Блистательные балы и праздники
делают его известным двору. Отец красавицы становится благосклонным, и в
городе разыгрывается интереснейшая свадьба. Откуда произошла такая перемена
и неслыханное богатство жениха, этого не мог, наверно, изъяснить никто; но
поговаривали стороною, что он вошел в какие-то условия с непостижимым
ростовщиком и сделал у него заем. Как бы то ни было, но свадьба заняла весь
город. И жених и невеста были предметом общей зависти. Всем была известна
их жаркая, постоянная любовь, долгие томленья, претерпенные с обеих сторон,
высокие достоинства обоих. Пламенные женщины начертывали заранее то райское
блаженство, которым будут наслаждаться молодые супруги. Но вышло все иначе.
В один год произошла страшная перемена в муже. Ядом подозрительной
ревности, нетерпимостью и неистощимыми капризами отравился дотоле
благородный и прекрасный характер. Он стал тираном и мучителем жены своей
и, чего бы никто не мог предвидеть, прибегнул к самым бесчеловечным
поступкам, даже побоям. В один год никто не мог узнать той женщины, которая
еще недавно блистала и влекла за собою толпы покорных поклонников. Наконец,
не в силах будучи выносить долее тяжелой судьбы своей, она первая
заговорила о разводе. Муж пришел в бешенство при одной мысли о том. В
первом движенье неистовства ворвался он к ней в комнату с ножом и, без
сомнения, заколол бы ее тут же, если бы его не схватили и не удержали. В
порыве исступленья и отчаянья он обратил нож на себя — и в ужаснейших муках
окончил жизнь.

Кроме сих двух примеров, совершившихся в глазах всего общества,
рассказывали множество случившихся в низших классах, которые почти все
имели ужасный конец. Там честный, трезвый человек делался пьяницей; там
купеческий приказчик обворовал своего хозяина; там извозчик, возивший
несколько лет честно, за грош зарезал седока. Нельзя, чтобы такие
происшествия, рассказываемые иногда не без прибавлений, не навели род
какого-то невольного ужаса на скромных обитателей Коломны. Никто не
сомневался о присутствии нечистой силы в этом человеке. Говорили, что он
предлагал такие условия, от которых дыбом поднимались волоса и которых
никогда потом не посмел несчастный передавать другому; что деньги его имеют
прожигающее свойство, раскаляются сами собою и носят какие-то странные
знаки… словом, много было всяких нелепых толков. И замечательно то, что
все это коломенское население, весь этот мир бедных старух, мелких
чиновников, мелких артистов и, словом, всей мелюзги, которую мы только
поименовали, соглашались лучше терпеть и выносить последнюю крайность,
нежели обратиться к страшному ростовщику; находили даже умерших от голода
старух, которые лучше соглашались умертвить свое тело, нежели погубить
душу. Встречаясь с ним на улице, невольно чувствовали страх. Пешеход
осторожно пятился и долго еще озирался после того назад, следя пропадавшую
вдали его непомерную высокую фигуру. В одном уже образе было столько
необыкновенного, что всякого заставало бы невольно приписать ему
сверхъестественное существование. Эти сильные черты, врезанные так глубоко,
как не случается у человека; этот горячий бронзовый цвет лица; эта
непомерная гущина бровей, невыносимые, страшные глаза, даже самые широкие
складки его азиатской одежды — все, казалось, как будто говорило, что пред
страстями, двигавшимися в этом теле, были бледны все страсти других людей.
Отец мой всякий раз останавливался неподвижно, когда встречал его, и всякий
раз не мог удержаться, чтобы не произнести: «Дьявол, совершенный дьявол!»
Но надобно вас поскорее познакомить с моим отцом, который, между прочим,
есть настоящий сюжет этой истории.

Отец мой был человек замечательный во многих отношениях. Это был
художник, каких мало, одно из тех чуд, которых извергает из непочатого лона
своего только одна Русь, художник-самоучка, отыскавший сам в душе своей,
без учителей и школы, правила и законы, увлеченный только одною жаждою
усовершенствованья и шедший, по причинам, может бытъ, неизвестным ему
самому, одною только указанною из души дорогою; одно из тех самородных чуд,
которых часто современники честят обидным словом «невежи» и которые не
охлаждаются от охулений и собственных неудач, получают только новые рвенья
и силы, и уже далеко в душе своей уходят от тех произведений, за которые
получили титло невежи. Высоким внутренным инстинктом почуял он присутствие
мысли в каждом предмете; постигнул сам собой истинное значение слова
«историческая живопись»; постигнул, почему простую головку, простой портрет
Рафаэля, Леонардо да Винчи, Тициана, Корреджио можно назвать историческою
живописью и почему огромная картина исторического содержания все-таки будет
tableau de genre6, несмотря на все притязанья художника на историческую
живопись. И внутреннее чувство, и собственное убеждение обратили кисть его
к христианским предметам, высшей и последней ступени высокого. У него не
было честолюбия или раздражительности, так неотлучной от характера многих
художников. Это был твердый характер, честный, прямой человек, даже грубый,
покрытый снаружи несколько черствой корою, не без некоторой гордости в
душе, отзывавшийся о людях вместе и снисходительно и резко. «Что на них
глядеть, — обыкновенно говорил он, — ведь я не для них работаю. Не в
гостиную понесу я мои картины, их поставят в церковь. Кто поймет меня —
поблагодарит, не поймет — все-таки помолится богу. Светского человека
нечего винить, что он не смыслит живописи; зато он смыслит в картах, знает

толк в хорошем вине, в лошадях, — зачем знать больше барину? Еще, пожалуй,
как попробует того да другого да пойдет умничать, тогда и житья от него не
будет! Всякому свое, всякий пусть занимается своим. По мне, уж лучше тот
человек, который говорит прямо, что он не знает толку, нежели тот, который
корчит лицемера, говорит, будто бы знает то, чего не знает, и только гадит
да портит». Он работал за небольшую плату, то есть за плату, которая была
нужна ему только для поддержанья семейства и для доставленья возможности
трудиться. Кроме того, он ни в каком случае не отказывался помочь другому и
протянуть руку помощи бедному художнику; веровал простой, благочестивой
верою предков, и оттого, может быть, на изображенных им лицах являлось само
собою то высокое выраженье, до которого не могли докопаться блестящие
таланты. Наконец постоянством своего труда и неуклонностью начертанного
себе пути он стал даже приобретать уважение со стороны тех, которые честили
его невежей и доморощенным самоучкой. Ему давали беспрестанно заказы в
церкви, и работа у него не переводилась. Одна из работ заняла его сильно.
Не помню уже, в чем именно состоял сюжет ее, знаю только то — на картине
нужно было поместить духа тьмы. Долго думал он над тем, какой дать ему
образ; ему хотелось осуществить в лице его все тяжелое, гнетущее человека.
При таких размышлениях иногда проносился в голове его образ таинственного
ростовщика, и он думал невольно: «Вот бы с кого мне следовало написать
дьявола». Судите же об его изумлении, когда один раз, работая в своей
мастерской, услышал он стук в дверь, и вслед за тем прямо вошел и нему
ужасный ростовщик. Он не мог не почувствовать какой-то внутренней дрожи,
которая пробежала невольно по его телу.
—-
6 жанровая картина (франц.)

— Ты художник? — сказал он без всяких церемоний моему отцу.

— Художник, — сказал отец в недоуменье, ожидая, что будет далее.

— Хорошо. Нарисуй с меня портрет. Я, может быть, скоро умру, детей у
меня нет; но я не хочу умереть совершенно, я хочу жить. Можешь ли ты
нарисовать такой портрет, чтобы был совершенно как живой?

Отец мой подумал: «Чего лучше? — он сам просится в дьяволы ко мне на
картину». Дал слово. Они уговорились во времени и цене, и на другой же
день, схвативши палитру и кисти, отец мой уже был у него. Высокий двор,
собаки, железные двери и затворы, дугообразные окна, сундуки, покрытые
странными коврами, и, наконец, сам необыкновенный хозяин, севший неподвижно
перед ним, — все это произвело на него странное впечатление. Окна, как
нарочно, были заставлены и загромождены снизу так, что давали свет только с
одной верхушки. «Черт побери, как теперь хорошо осветилось его лицо!» —
сказал он про себя и принялся жадно писать, как бы опасаясь, чтобы
как-нибудь не исчезло счастливое освещение. «Экая сила! — повторил он про
себя. — Если я хотя вполовину изображу его так, как он есть теперь, он
убьет всех моих святых и ангелов; они побледнеют пред ним. Какая
дьявольская сила! он у меня просто выскочит из полотна, если только хоть
немного буду верен натуре. Какие необыкновенные черты!» — повторял он
беспрестанно, усугубляя рвенье, и уже видел сам, как стали переходить на
полотно некоторые черты. Но чем более он приближался к ним, тем более
чувствовал какое-то тягостное, тревожное чувство, непонятное себе самому.
Однако же, несмотря на то, он положил себе преследовать с буквальною
точностью всякую незаметную черту и выраженье. Прежде всего занялся он
отделкою глаз. В этих глазах столько было силы, что, казалось, нельзя бы и
помыслить передать их точно, как были в натуре. Однако же во что бы то ни
стало он решился доискаться в них последней мелкой черты и оттенка,
постигнуть их тайну… Но как только начал он входить и углубляться в них
кистью, в душе его возродилось такое странное отвращенье, такая непонятная
тягость, что он должен был на несколько времени бросить кисть и потом
приниматься вновь. Наконец уже не мог он более выносить, он чувствовал, что
эти глаза вонзались ему в душу и производили в ней тревогу непостижимую. На
другой, на третий день это было еще сильнее. Ему сделалось страшно. Он
бросил кисть и сказал наотрез, что не может более писать с него. Надобно
было видеть, как изменился при этих словах странный ростовщик. Он бросился
к нему в ноги и молил кончить портрет, говоря, что от сего зависит судьба
его и существование в мире, что уже он тронул своею кистью его живые черты,
что если он передаст их верно, жизнь его сверхъестественною силою удержится
в портрете, что он чрез то не умрет совершенно, что ему нужно
присутствовать в мире. Отец мой почувствовал ужас от таких слов: они ему
показались до того странны и страшны, что он бросил и кисти и палитру и
бросился опрометью вон из комнаты.

Мысль о том тревожила его весь день и всю ночь, а поутру он получил от
ростовщика портрет, который принесла ему какая-то женщина, единственное
существо, бывшее у него в услугах, объявившая тут же, что хозяин не хочет
портрета, не дает за него ничего и присылает назад. Ввечеру того же дни
узнал он, что ростовщик умер и что собираются уже хоронить его по обрядам
его религии. Все это казалось ему неизъяснимо странно. А между тем с этого
времени оказалась в характере его ощутительная перемена: он чувствовал
неспокойное, тревожное состояние, которому сам не мог понять причины, и
скоро произвел он такой поступок, которого бы никто не мог от него ожидать.
С некоторого времени труды одного из учеников его начали привлекать
внимание небольшого круга знатоков и любителей. Отец мой всегда видел в нем
талант и оказывал ему за то свое особенное расположение. Вдруг почувствовал
он к нему зависть. Всеобщее участие и толки о нем сделались ему невыносимы.
Наконец, к довершенью досады, узнает он, что ученику его предложили
написать картину для вновь отстроенной богатой церкви. Это его взорвало.
«Нет, не дам же молокососу восторжествовать! — говорил он.- Рано, брат,
вздумал стариков сажать в грязь! Еще, слава богу, есть у меня силы. Вот мы
увидим, кто кого скорее посадит в грязь». И прямодушный, честный в душе
человек употребил интриги и происки, которыми дотоле всегда гнушался;
добился наконец того, что на картину объявлен был конкурс и другие
художники могли войти также с своими работами. После чего заперся он в свою
комнату и с жаром принялся за кисть. Казалось, все свои силы, всего себя
хотел он сюда собрать. И точно, это вышло одно из лучших его произведений.
Никто не сомневался, чтобы не за ним осталось первенство. Картины были
представлены, и все прочие показались пред нею как ночь пред днем. Как
вдруг один из присутствовавших членов, если не ошибаюсь, духовная особа,
сделал замечание, поразившее всех. » В картине художника, точно, есть много
таланта, — сказал он, — но нет святости в лицах; есть даже, напротив того,
что-то демонское в глазах, как будто бы рукою художника водило нечистое
чувство». Все взглянули и не могли не убедиться в истине сих слов. Отец мой

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10

Герой нашего времени

КЛАССИКА

LIB.com.ua [электронная библиотека]: М. Лермонтов: Герой нашего времени

Я иногда себя презираю… не оттого ли я презираю и других?.. Я стал не
способен к благородным порывам; я боюсь показаться смешным самому себе.
Другой бы на моем месте предложил княжне son coeur et sa fortune;14 но надо
мною слово жениться имеет какую-то волшебную власть: как бы страстно я ни
любил женщину, если она мне даст только почувствовать, что я должен на ней
жениться, — прости любовь! мое сердце превращается в камень, и ничто его не
разогреет снова. Я готов на все жертвы, кроме этой; двадцать раз жизнь
свою, даже честь поставлю на карту… но свободы моей не продам. Отчего я
так дорожу ею? что мне в ней?.. куда я себя готовлю? чего я жду от
будущего?.. Право, ровно ничего. Это какой-то врожденный страх,
неизъяснимое предчувствие… Ведь есть люди, которые безотчетно боятся
пауков, тараканов, мышей… Признаться ли?.. Когда я был еще ребенком, одна
старуха гадала про меня моей матери; она мне предсказала мне смерть от злой
жены; это меня тогда глубоко поразило; в душе моей родилось непреодолимое
отвращение к женитьбе… Между тем что-то мне говорит, что ее предсказание
сбудется; по крайней мере буду стараться, чтоб оно сбылось как можно позже.

15-го июня.

Вчера приехал сюда фокусник Апфельбаум. На дверях ресторации явилась
длинная афишка, извещающая почтеннейшую публику о том, что вышеименованный
удивительный фокусник, акробат, химик и оптик будет иметь честь дать
великолепное представление сегодняшнего числа в восемь часов вечера, в зале
Благородного собрания (иначе — в ресторации); билеты по два рубля с
полтиной.

Все собираются идти смотреть удивительного фокусника; даже княгиня
Лиговская, несмотря на то, что дочь ее больна, взяла для себя билет.

Нынче после обеда я шел мимо окон Веры; она сидела на балконе одна; к ногам
моим упала записка:

«Сегодня в десятом часу вечера приходи ко мне по большой лестнице; муж мой
уехал в Пятигорск и завтра утром только вернется. Моих людей и горничных не
будет в доме: я им всем раздала билеты, также и людям княгини. — Я жду
тебя; приходи непременно».

«А-га! — подумал я, — наконец-таки вышло по-моему».

В восемь часов пошел я смотреть фокусника. Публика собралась в исходе
девятого; представление началось. В задних рядах стульев узнал я лакеев и
горничных Веры и княгини. Все были тут наперечет. Грушницкий сидел в первом
ряду с лорнетом. Фокусник обращался к нему всякий раз, как ему нужен был
носовой платок, часы, кольцо и прочее.

посмотрел на меня довольно дерзко. Все это ему припомнится, когда нам
придется расплачиваться.

В исходе десятого я встал и вышел.

На дворе было темно, хоть глаз выколи. Тяжелые, холодные тучи лежали на
вершиннах окрестных гор: лишь изредка умирающий ветер шумел вершинами
тополей, окружающих ресторацию; у окон ее толпился народ. Я спустился с
горы, и повернув в ворота, прибавил шагу. Вдруг мне показалось, что кто-то
идет за мной. Я остановился и осмотрелся. В темноте ничего нельзя было
разобрать; однако я из осторожности обошел, будто гуляя, вокруг дома.
Проходя мимо окон княжны, я услышал снова шаги за собою; человек,
завернутый в шинель, пробежал мимо меня. Это меня встревожило; однако я
прокрался к крыльцу и поспешно взбежал на темную лестницу. Дверь
отворилась; маленькая ручка схватила мою руку…

— Никто тебя не видал? — сказала шепотом Вера, прижавшись ко мне.

— Никто!

— Теперь ты веришь ли, что я тебя люблю? О, я долго колебалась, долго
мучилась… но ты из меня делаешь все, что хочешь.

Ее сердце сильно билось, руки были холодны как лед. Начались упреки
ревности, жалобы, — она требовала от меня, чтоб я ей во всем признался,
говоря, что она с покорностью перенесет мою измену, потому что хочет
единственно моего счастия. Я этому не совсем верил, но успокоил ее
клятвами, обещаниями и прочее.

— Так ты не женишься на Мери? не любишь ее?.. А она думает… знаешь ли,
она влюблена в тебя до безумия, бедняжка!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Около двух часов пополуночи я отворил окно и, связав две шали, спустился с
верхнего балкона на нижний, придерживаясь за колонну. У княжны еще горел
огонь. Что-то меня толкнуло к этому окну. Занавес был не совсем задернут, и
я мог бросить любопытный взгляд во внутренность комнаты. Мери сидела на
своей постели, скрестив на коленях руки; ее густые волосы были собраны под
ночным чепчиком, обшитым кружевами; большой пунцовый платок покрывал ее
белые плечики, ее маленькие ножки прятались в пестрых персидских туфлях.
Она сидела неподвижно, опустив голову на грудь; пред нею на столике была
раскрыта книга, но глаза ее, неподвижные и полные неизъяснимой грусти,
казалось, в сотый раз пробегали одну и ту же страницу, тогда как мысли ее
были далеко…

В эту минуту кто-то шевельнулся за кустом. Я спрыгнул с балкона на дерн.
Невидимая рука схватила меня за плечо.

— Ага! — сказал грубый голос, — попался!.. будешь у меня к княжнам ходить
ночью!..

— Держи его крепче! — закричал другой, выскочивший из-за угла.

Это были Грушницкий и драгунский капитан.

Я ударил последнего по голове кулаком, сшиб его с ног и бросился в кусты.
Все тропинки сада, покрывавшего отлогость против наших домов, были мне
известны.

— Воры! караул!.. — кричали они; раздался ружейный выстрел; дымящийся пыж
упал почти к моим ногам.

Через минуту я был уже в своей комнате, разделся и лег. Едва мой лакей
запер дверь на замок, как ко мне начали стучаться Грушницкий и капитан.

— Печорин! вы спите? здесь вы?..- закричал капитан.

— Вставайте! — воры… черкесы…

— У меня насморк, — отвечал я, — боюсь простудиться.

Они ушли. Напрасно я им откликнулся: они б еще с час проискали меня в саду.
Тревога между тем сделалась ужасная. Из крепости прискакал казак. Все
зашевелилось; стали искать черкесов во всех кустах — и, разумеется, ничего
не нашли. Но многие, вероятно, остались в твердом убеждении, что если б
гарнизон показал более храбрости и поспешности, то по крайней мере десятка
два хищников остались бы на месте.

16-го июня.

Нынче поутру у колодца только и было толков, что о ночном нападении
черкесов. Выпивши положенное число стаканов нарзана, пройдясь раз десять по
длинной липовой аллее, я встретил мужа Веры, который только что приехал из
Пятигорска. Он взял меня под руку, и мы пошли в ресторацию завтракать; он
ужасно беспокоился о жене. «Как она перепугалась нынче ночью! — говорил он,
— ведь надобно ж, чтоб это случилось именно тогда, как я в отсутствии». Мы
уселись завтракать возле двери, ведущей в угловую комнату, где находилось
человек десять молодежи, в числе которых был и Грушницкий. Судьба вторично
доставила мне случай подслушать разговор, который должен был решить его
участь. Он меня не видал, и, следственно, я не мог подозревать умысла; но
это только увеличивало его вину в моих глазах.

— Да неужели в самом деле это были черкесы? — сказал кто-то, — видел ли их
кто-нибудь?

— Я вам расскажу всю историю, — отвечал Грушницкий, — только, пожалуйста,
не выдавайте меня; вот как это было: вчерась один человек, которого я вам
не назову, приходит ко мне и рассказывает, что видел в десятом часу вечера,
как кто-то прокрался в дом к Лиговским. Надо вам заметить, что княгиня была
здесь, а княжна дома. Вот мы с ним и отправились под окна, чтоб подстеречь
счастливца.

Признаюсь, я испугался, хотя мой собеседник очень был занят своим
завтраком: он мог услышать вещи для себя довольно неприятные, если б
неравно Грушницкий отгадал истину; но ослепленный ревностью, он и не
подозревал ее.

— Вот видите ли, — продолжал Грушницкий, — мы и отправились, взявши с собой
ружье, заряженное холостым патроном, только так, чтобы попугать. До двух
часов ждали в саду. Наконец — уж бог знает откуда он явился, только не из
окна, потому что оно не отворялось, а должно быть, он вышел в стеклянную
дверь, что за колонной, — наконец, говорю я, видим мы, сходит кто-то с
балкона… Какова княжна? а? Ну, уж признаюсь, московские барышни! после
этого чему же можно верить? Мы хотели его схватить, только он вырвался и,
как заяц, бросился в кусты; тут я по нем выстрелил.

Вокруг Грушницкого раздался ропот недоверчивости.

— Вы не верите? — продолжал он, — даю вам честное, благородное слово, что
все это сущая правда, и в доказательство я вам, пожалуй, назову этого
господина.

— Скажи, скажи, кто ж он! — раздалось со всех сторон.

— Печорин, — отвечал Грушницкий.

В эту минуту он поднял глаза — я стоял в дверях против него; он ужасно
покраснел. Я подошел к нему и сказал медленно и внятно:

— Мне очень жаль, что я вошел после того, как вы уж дали честное слово в
подтверждение самой отвратительной клеветы. Мое присутствие избавило бы вас
от лишней подлости.

Грушницкий вскочил с своего места и хотел разгорячиться.

— Прошу вас, — продолжал я тем же тоном, — прошу вас сейчас же отказаться
от ваших слов; вы очень хорошо знаете, что это выдумка. Я не думаю, чтобы
равнодушие женщины к вашим блестящим достоинствам заслуживало такое ужасное
мщение. Подумайте хорошенько: поддерживая ваше мнение, вы теряете право на
имя благородного человека и рискуете жизнью.

Грушницкий стоял передо мною, опустив глаза, в сильном волнении. Но борьба
совести с самолюбием была непродолжительна. Драгунский капитан, сидевший
возле него, толкнул его локтем; он вздрогнул и быстро отвечал мне, не
поднимая глаз:

— Милостивый государь, когда я что говорю, так я это думаю и готов
повторить… Я не боюсь ваших угроз и готов на все…

— Последнее вы уж доказали, — отвечал я ему холодно и, взяв под руку
драгунского капитана, вышел из комнаты.

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29

Портрет

КЛАССИКА

LIB.com.ua [электронная библиотека]: Николай Васильевич Гоголь: Портрет

бросился вперед к своей картине, как бы с тем, чтобы поверить самому такое
обидное замечание, и с ужасом увидел, что он всем почти фигурам придал
глаза ростовщика. Они так глядели демонски-сокрушительно, что он сам
невольно вздрогнул. Картина была отвергнута, и он должен был, к неописанной
своем досаде, услышать, что первенство осталось за его учеником. Невозможно
было описать того бешенства, с которым он возвратился домой. Он чуть не
прибил мать мою, разогнал детей, переломал кисти и мольберт, схватил со
стены портрет ростовщика, потребовал ножа и велел разложить огонь в камине,
намереваясь изрезать его в куски и сжечь. На этом движенье застал его
вошедший в комнату приятель, живописец, как и он, весельчак, всегда
довольный собой, не наносившийся никакими отдаленными желаньями, работавший
весело все, что попадалось, и еще веселей того принимавшийся за обед и
пирушку.

— Что ты делаешь, что собираешься жечь? — сказал он и подошел к
портрету.- Помилуй, это одно из самых лучших твоих произведений. Это
ростовщик, который недавно умер; да это совершеннейшая вещь. Ты ему просто
попал не в бровь, а в самые глаза залез. Так в жизнь никогда не глядели
глаза, как они глядят у тебя.

— А вот я посмотрю, как они будут глядеть в огне, — сказал отец,
сделавши движенье швырнуть его в камин.

— Остановись, ради бога! — сказал приятель, удержав его, — отдай его
уж лучше мне, если он тебе до такой степени колет глаз.

Отец сначала упорствовал, наконец согласился, и весельчак, чрезвычайно
довольный своим приобретением, утащил портрет с собою.

По уходе его отец мой вдруг почувствовал себя спокойнее. Точно как
будто бы вместе с портретом свалилась тяжесть с его души. Он сам изумился
своему злобному чувству, своей зависти и явной перемене своего характера.
Рассмотревши поступок свой, он опечалился душою и не без внутренней скорби
произнес:

— Нет, это бог наказал меня; картина моя поделом понесла посрамленье.
Она была замышлена с тем, чтобы погубитъ брата. Демонское чувство зависти
водило моею кистью, демонское чувство должно было и отразиться в ней.

Он немедленно отправился искать бывшего ученика своего, обнял его
крепко, просил у него прощенья и старался сколько мог загладить пред ним
вину свою. Работы его вновь потекли по-прежнему безмятежно; но задумчивость
стала показываться чаще на его лице. Он больше молился, чаще бывал молчалив
и не выражался так резко о людях; самая грубая наружность его характера
как-то умягчилась. Скоро одно обстоятельство еще более потрясло его. Он уже
давно не видался с товарищем своим, выпросившим у него портрет. Уже
собирался было идти его проведать, как вдруг он сам вошел неожиданно в его
комнату. После нескольких слов и вопросов с обеих сторон он сказал:

— Ну, брат, недаром ты хотел сжечь портрет. Черт его побери, в нем
есть что-то странное… Я ведьмам не верю, но, воля твоя: в нем сидит
нечистая сила…

— Как? — сказал отец мой.

— А так, что с тех пор как повесил я к себе его в комнату,
почувствовал тоску такую… точно как будто бы хотел кого-то зарезать. В
жизнь мою я не знал, что такое бессонница, а теперь испытал не только
бессонницу, но сны такие… я и сам не умею сказать, сны ли это или что
другое: точно домовой тебя душит, и все мерещится проклятый старик. Одним
словом, не могу рассказать тебе моего состояния. Подобного со мной никогда
не бывало. Я бродил как шальной все эти дни: чувствовал какую-то боязнь,
неприятное ожиданье чего-то. Чувствую, что не могу сказать никому веселого
и искреннего слова; точно как будто возле меня сидит шпион какой-нибудь. И
только с тех пор, как отдал портрет племяннику, который напросился на него,
почувствовал, что с меня вдруг будто какой-то камень свалился с плеч: вдруг
почувствовал себя веселым, как видишь. Ну, брат, состряпал ты черта!

Во время этого рассказа отец мой слушал его с неразвлекаемым вниманием
и наконец спросил:

— И портрет теперь у твоего племянника?

— Куда у племянника! не выдержал, — сказал весельчак, — знать, душа
самого ростовщика переселилась в него: он выскакивает из рам, расхаживает
по комнате; и то, что рассказывает племянник, просто уму непонятно. Я бы
принял его за сумасшедшего, если бы отчасти не испытал сам. Он его продал
какому-то собирателю картин, да и тот не вынес его и тоже кому-то сбыл с
рук.

Этот рассказ произвел сильное впечатление на моего отца. Он задумался
не в шутку, впал в ипохондрию и наконец совершенно уверился в том, что
кисть его послужила дьявольским орудием, что часть жизни ростовщика перешла
в самом деле как-нибудь в портрет и тревожит теперь людей, внушая бесовские
побуждения, совращая художника с пути, порождая страшные терзанья зависти,
и проч., и проч. Три случившиеся вслед за тем несчастия, три внезапные
смерти — жены, дочери и малолетнего сына — почел он небесною казнью себе и
решился непременно оставить свет. Как только минуло мне девять лет, он
поместил меня в Академию художеств и, расплатясь с своими должниками,
удалился в одну уединенную обитель, где скоро постригся в монахи. Там
строгостью жизни, неусыпным соблюдением всех монастырских правил он изумил
всю братью. Настоятель монастыря, узнавши об искусстве его кисти, требовал
от него написать главный образ в церковь. Но смиренный брат сказал наотрез,
что он недостоин взяться за кисть, что она осквернена, что трудом и
великими жертвами он должен прежде очистить свою душу, чтобы удостоиться
приступить к такому делу. Его не хотели принуждать. Он сам увеличивал для
себя, сколько было возможно, строгость монастырской жизни. Наконец уже и

она становилась ему недостаточною и не довольно строгою. Он удалился с
благословенья настоятеля в пустынь, чтоб быть совершенно одному. Там из
древесных ветвей выстроил он себе келью, питался одними сырыми кореньями,
таскал на себе камни с места на место, стоял от восхода до заката
солнечного на одном и том же месте с поднятыми к небу руками, читая
беспрерывно молитвы. Словом, изыскивал, казалось, все возможные степени
терпенья и того непостижимого самоотверженья, которому примеры можно разве
найти в одних житиях святых. Таким образом долго, в продолжение нескольких
лет, изнурял он свое тело, подкрепляя его в то же время живительною силою
молитвы. Наконец в один день пришел он в обитель и сказал твердо
настоятелю: «Теперь я готов. Если богу угодно, я совершу свой труд».
Предмет, взятый им, было рождество Иисуса. Целый год сидел он за ним, не
выходя из своей кельи, едва питая себя суровой пищей, молясь беспрестанно.
По истечении года картина была готова. Это было, точно, чудо кисти. Надобно
знать, что ни братья, ни настоятель не имели больших сведений в живописи,
но все были поражены необыкновенной святостью фигур. Чувство божественного
смиренья и кротости в лице пречистой матери, склонившейся над младенцем,
глубокий разум в очах божественного младенца, как будто уже что-то
прозревающих вдали, торжественное молчанье пораженных божественным чадом
царей, повергнувшихся к ногам его, и, наконец, святая, невыразимая тишина,
обнимающая всю картину, — все это предстало в такой согласной силе и
могуществе красоты, что впечатленье было магическое. Вся братья поверглась
на колена пред новым образом, и умиленный настоятель произнес: «Нет, нельзя
человеку с помощью одного человеческого искусства произвести такую картину:
святая, высшая сила водила твоею кистью, и благословенье небес почило на
труде твоем».

В это время окончил я свое ученье в Академии, получил золотую медаль и
вместе с нею радостную надежду на путешествие в Италию — лучшую мечту
двадцатилетнего художника. Мне оставалось только проститься с моим отцом, с
которым уже двенадцать лет я расстался. Признаюсь, даже самый образ его
давно исчезнул из моей памяти. Я уже несколько наслышался о суровой
святости его жизни и заранее воображал встретить черствую наружность
отшельника, чуждого всему в мире, кроме своей кельи и молитвы, изнуренного,
высохшего от вечного поста и бденья. Но как же я изумился, когда предстал
предо мною прекрасный, почти божественный старец! И следов измождения не
было заметно на его лице: оно сияло светлостью небесного веселия. Белая,
как снег, борода и тонкие, почти воздушные волосы такого же серебристого
цвета рассыпались картинно по груди и по складкам его черной рясы и падали
до самого вервия, которым опоясывалась его убогая монашеская одежда; но
более всего изумительно было для меня услышать из уст его такие слова и
мысли об искусстве, которые, признаюсь, я долго буду хранить в душе и желал
бы искренно, чтобы всякий мой собрат сделал то же.

— Я ждал тебя, сын мой, — сказал он, когда я подошел к его
благословенью.- Тебе предстоит путь, по которому отныне потечет жизнь твоя.
Путь твой чист, не совратись с него. У тебя есть талант; талант есть
драгоценнейший дар бога — не погуби его. Исследуй, изучай все, что ни
видишь, покори вс° кисти, но во всем умей находить внутреннюю мысль и пуще
всего старайся постигнуть высокую тайну созданья. Блажен избранник,
владеющий ею. Нет ему низкого предмета в природе. В ничтожном
художник-создатель так же велик, как и в великом; в презренном у него уже
нет презренного, ибо сквозит невидимо сквозь него прекрасная душа
создавшего, и презренное уже получило высокое выражение, ибо протекло
сквозь чистилище его души. Намек о божественном, небесном рае заключен для
человека в искусстве, и по тому одному оно уже выше всего. И во сколько раз
торжественный покой выше всякого волненья мирского; во сколько раз творенье
выше разрушенья; во сколько раз ангел одной только чистой невинностью
светлой души своей выше всех несметных сил и гордых страстей сатаны, — во
столько раз выше всего, что ни есть на свете, высокое созданье искусства.
Все принеси ему в жертву и возлюби его всей страстью. Не страстью, дышащей
земным вожделением, но тихой небесной страстью; без нее не властен человек
возвыситься от земли и не может дать чудных звуков успокоения. Ибо для
успокоения и примирения всех нисходит в мир высокое созданье искусства. Оно
не может поселить ропота в душе, но звучащей молитвой стремится вечно к
богу. Но есть минуты, темные минуты…

Он остановился, и я заметил, что вдруг омрачился светлый лик его, как
будто бы на него набежало какое-то мгновенное облако.

— Есть одно происшествие в моей жизни, — сказал он. — Доныне я не могу
понять, что’ был тот странный образ, с которого я написал изображение. Это
было точно какое-то дьявольское явление. Я знаю, свет отвергает
существованье дьявола, и потому не буду говорить о нем. Но скажу только,
что я с отвращением писал его, я не чувствовал в то время никакой любви к
своей работе. Насильно хотел покорить себя и бездушно, заглушив все, быть
верным природе. Это не было созданье искусства, и потому чувства, которые
объемлют всех при взгляде на него, суть уже мятежные чувства, тревожные
чувства, — не чувства художника, ибо художник и в тревоге дышит покоем. Мне
говорили, что портрет этот ходит по рукам и рассеивает томительные
впечатленья, зарождая в художнике чувство зависти, мрачной ненависти к
брату, злобную жажду производить гоненья и угнетенья. Да хранит тебя
всевышний от сих страстей! Нет их страшнее. Лучше вынести всю горечь
возможных гонений, нежели нанести кому-либо одну тень гоненья. Спасай
чистоту души своей. Кто заключил в себе талант, тот чаще всех должен быть
душою. Другому простится многое, но ему не простится. Человеку, который
вышел из дому в светлой праздничной одежде, стоит только быть обрызнуту
одним пятном грязи из-под колеса, и уже весь народ обступил его, и
указывает на него пальцем, и толкует об его неряшестве, тогда как тот же
народ не замечает множества пятен на других проходящих, одетых в будничные
одежды. Ибо на будничных одеждах не замечаются пятна.

Он благословил меня и обнял. Никогда в жизни не был я так возвышенно
подвигнут. Благоговейно, более нежели с чувством сына, прильнул я к груди
его и поцеловал в рассыпавшиеся его серебряные волосы. Слеза блеснула в его
глазах.

— Исполни, сын мой, одну мою просьбу, — сказал он мне уже при самом
расставанье.- Может быть, тебе случится увидеть где-нибудь тот портрет, о
котором я говорил тебе. Ты его узнаешь вдруг по необыкновенным глазам и
неестественному их выражению, — во что бы то ни было истреби его…

Вы можете судить сами, мог ли я не обещать клятвенно исполнить такую

Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10